Записки лимитчика - Виктор Окунев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проходил мимо дома Достоевского.
Вот он, угловой дом! Провожает тебя окнами темными — там, где квартира, где он умирал... И со стены смотрит на тебя барельеф — Достоевский следит за каждым твоим шагом. «Братья Карамазовы», Анна Григорьевна, народоволец Баранников, кровь идет горлом... Это все здесь, никуда не уходило. Мысли мучили: где же связь? И что соединяет во времени Кузнечный рынок, «Джанечку» и этот угловой дом? В верхнем этаже рыночного здания, вход тоже с угла, теплятся жидкие огни — там, должно быть, номера для приезжих. Они всматриваются друг в друга — те и эти окна. Достоевские и рыночные... Я прохожу, тень моя пуглива. Из арочного проема — дом напротив — глянет в душу гулкая тьма. Хотя — тьма относительная, позднеиюльская, в небе и на улицах — рассеянный свет. То ли будет поздней осенью, зимой! Всякий раз буду думать, ощущая на себе каменный взгляд с барельефа: «Дух Федора Михайловича...»
А вот этим двухэтажным домом с высокой крышей, говорю себе, владел дед Блока. Угол Кузнечного и Марата. Напротив — бело-желтым айсбергом плывет в водах ночи музей Арктики и Антарктики. Слышно, как часы на башне Московского вокзала начинают бить полночь.
В некий пятничный вечер — его нарочито удивленное:
— Ты еще не знаешь про Бастилию?!
Василий Сергеич. В отличие от меня, был наряден в своем «представительском» белом пиджаке, белых кроссовках. И мне хотелось сказать ему: «Ну ты франт!» Бастилия, как я догадываюсь, из его н а б о р а... Вообще-то он работает теперь Наборщиком портретов (именно!) в системе «Облфото». Это значит: разъезжает по области — городам, поселкам, забытым деревенькам, звонит в квартиры, стучит в запертые двери, ворота. Уговаривает увеличивать фотографии родных и знакомых, обещает отличное исполнение портретов. Ему обычно верят, он говорлив, улыбчив. В очках. Набирая заказов, Занин стремится тем самым (кроме заработка), к закреплению типов в своей незримой коллекции... Что же это за коллекция?
— Это мой «Русский портрет», только конца двадцатого века!.. О «Русском портрете», надеюсь, представление ты имеешь... Но у меня в коллекции, конечно, не только русские — я шире беру, в духе интернационализма!
Бастилия, или Бастя, — так зовут общежитскую азербайджанку. Ей лет 19—20, недавно приехала, приревновав мужа на расстоянии, он здесь на заработках, у нее нет прописки, и она не работает. Есть ли у него прописка — это, как говорят, темный лес...
Когда ей сказали, что Бастилия — это тюрьма, — она страшно хохотала, не верила, думала, что разыгрывают... Здоровенная!
— Я — турма!.. — хохотала, тряслась всем могучим молодым телом. — Бегите от меня, я — турма!
«Зачем же бежать, — будто бы сказал Сергеич, — когда история велит брать штурмом».
Ну, про штурм, думаю, врет.
Мне было в этот пятничный вечер как-то не до Бастилии. Вымотался. Вспоминал: как мы с Валентином сегодня оказались на седьмом километре... Валентин, или Дядька. Маленького роста, хотя и широкий, виски седые, широкое и очень грубое лицо, как будто его взяли да и повозили этим лицом по большой проезжей дороге — она и отпечаталась там со всем своим сором, щербинами, комками. Тихий голос в телефонной трубке послал нас с машиной за тремя с половиной тоннами полистирола. Краткая, но жестокая работа! Грузили «ЗИЛ», загнав его в дедероновый, с автоматическим поддувом, склад. Складской воздух сбивающей с ног волной выходил через распахнутые нами двойные железные ворота — оболочка этой огромной колбасы (а внутри — мы!) волновалась, с гулким шумом проседала, грозя упасть на голову... И падала! Хотя мы позакрывали уже двери и ворота. Теснила, теснила, наваливалась плотней... Странно чувствовать себя придавленным, но сохранным!.. Поддув, однако, делал свое дело — оболочка скоро снова вздымалась, освобождая нас из этого краткого, смутного плена.
Погрузка — это мешки бумажные, горы мешков, сыплющиеся черные и белые гранулы полистирола, их маленькие водопады из самых неприметных, вроде бы, дыр, потный, страшный Дядька, и — пыль, пыль.
Черное и белое. И я, должно быть, как этот Дядька!..
Его, моего напарника, повторенное: «Нас и так уж унизили хуже некуда...» Удивительным казалось: этот хрипун, ругатель, черная глотка — может чувствовать униженность?.. Размышлять об этом! Он, как оказалось, чувствовал и размышлял.
С ним соглашались. Особенно горячился Гладышев, попавший в грузчики из офицеров милиции. За что разжалован был? За какие-то злоупотребления — говорили об этом в отделе темно, скучными словами. Вроде бы смыкался с ворьем, потворствовал, извлекал выгоду — взятки — из потворства и смычки. Честных, само собой, старался развратить... В самом деле, в нем чувствовалось порочное. Обыкновенный, в общем, среднего роста, в джинсах. С усами и круглой бородкой. Разве что глаза — всех глаза выдают! — что-то слишком внимательное в них, точно в жизни тайной для него не существовало тайн.
О тайнах.
Накануне сжигал их в заводской топке — кирпичная труба, дверцы железные распахнулись, приглашают, черно-седой зев поигрывает отблесками... Так называемые «секретные бумаги», предложено сжечь. И сжигал, бросал обреченно белеющие папки, рассыпающиеся на листы десятилетия, все никчемушное и косное наше — туда, туда!.. Циркуляры, распоряжения — с проклятиями вслед. Выл огонь, из печи тянуло синим чадом Брал огромную кочергу, шуровал, трепал сыплющую пьяными искрами зажелтевшую гору — вся секретность улетала в трубу. И труба с обкуренным верхом царила над заводом, соперничала с управленческим зданием.
Встречал нас у студенческой пельменной, где сохранялся тогда еще буфет с вином, Элем. Или вновь возобновленный? Сложны наши отношения с подобными буфетами, где, в свою очередь, все перемешалось — закрытия, открытия...
Итак, Элем.
— А-а наши... — враги народа, что ли, добавлял гнусное, будто бы не сознаваемое; фиолетовое лицо улыбалось с трудом, налившиеся кровью глаза отталкивали. Тут же спохватившись, заболтал, понес другое — ублажающее: обо мне — «Хороший когда-то был журналист... инструктор оргрекламного отдела...» Я объяснял Занину: с Элемом работали вместе в одной шарашке, он — заместителем начальника; когда уходил оттуда, он еще оставался. Потом, лет через семь, обнаружился в охране завода. Столкнулись на территории лоб в лоб, он окликнул. Оказалось, начальник охраны филиала. Хотя, кажется, по-прежнему предавался возлияниям — не в духе времени... Вообще был не в духе. Вопреки обычному своему состоянию неявного веселья, когда слегка уже на взводе, с растянутой полуулыбкой безгубого рта.
Мы только вошли в пельменную — я и Занин, — следом за нами и Элем (а уж был он оттуда). Требовался рубль. Василий Сергеич показывал красненькую, почему-то ее нельзя было разменять, пришлось давать мне. Потом я говорил ему:
— Мне для тебя не жаль. Но им — этим бывшим! — я не желаю... У меня, сам знаешь, рубли тяжелые — грузчицкие. Дал потому лишь, что ты с ними в каких-то отношениях.
— С кем — с ними? — переспрашивал он. — С одним Элемом. Заходил несколько раз к нему, я тебе рассказывал... Негде было приземлиться. А у него там — кодла. Все бывшие к нему сбегаются. Да я тебе говорил! И как Наборщику портретов мне интересно!..
Образ моего приятеля двоился, но я, как мне казалось, понимал его. Элем и кодла — это была тема! Она, как нетрудно догадаться, имела продолжение.
Элем. О себе он тогда недвусмысленно заявил: я сталинист. Подвел чуть ли не за руку к окну, очень настойчиво, небольшой портрет Сталина показал — с отставленной, как у складного зеркала, подпоркой. Я понял: чтоб не заблуждался ненароком на его счет. Предупреждал. Интонация, правда, внешне безразличная, но какая-то сукровица из тайной раны сочилась... Моему появлению вроде не удивился. Хотя опасения у меня кое-какие были: а ну как заворотит!..
— Сергеич обещал подойти...
Не уточнял, знал, о ком речь. Время проматывалось, прокручивалось для меня отнюдь не вхолостую. Я жадно оглядывал его жилище. В большой комнате во всю ширину — ковер на полу, с драным краем. Немецкое пианино из Шверина — «А! Расстроенное!» Платяной шкаф слева при входе, на нем — шляпа. Никелированные спинки полуторной кровати бросаются в глаза. Подумал: пожалуй, знак бедности... Деревенские сундуки, обитые жестью — из довоенных лет, — составлены в углу буквой Г, дешевые дорожки на них. Нигде ни одной книги! И видно, что женщины нет. Хотя мыто. Я знал уже: жена умерла, но есть пришлая Валька. Живет, а надоест — ссорится и уходит; обещает, что навсегда: «У тебя за всеми грязь возить — не перевозить! Тебе уборщица нужна, а не я!» — повторяет Элем ее слова со своей особенной, режущей, усмешкой. Десять лет, что ли, вместе. Отвечал ей: «Ну, ты свое получаешь. Ведь получаешь?»
Пришел Занин, и мы сидели теперь в малой комнате за круглым столом, накрытым клеенкой. Венские стулья. Телевизор черно-белый, на стенке — динамик-«маячок», зудевший негромко фоновой музыкой, прорывавшейся речью. И еще одна послевоенная кровать с высокими спинками. Со взгляда на нее и возник в разговоре герой и генерал Вука. «Вука, — повторял Элем, — Вука!..» Когда-то переночевал на этой кровати. Не убоявшийся, по слову Элема, клопов, «этих самых друзей, которые прячутся», не побрезговавший. «Я же солдат!» — сказал Вука. Элем жил по-солдатски, по-деревенски. Откуда, меня интересовало, Вука взялся? Сопровождал, кажется, известного командарма, приезжавшего в город с инспекторской проверкой. Может быть, путаю. Но где-то, между Вукой и командармом Василием Ивановичем, человеком горячим, размашистым, в рассказе появлялся подставной «дикий» козел Василек. Следовало что-то смешное о Васильке, охотничьем азарте командарма, впрочем, соединявшееся с давними — служебными! — страхами... Элем как раз не смеялся. Про Вуку: скажи он сейчас: «Прыгай с пятого этажа!» — прыгнул бы не задумываясь.