Ниоткуда с любовью - Дмитрий Савицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней - минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом - все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники - мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты; нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.
Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.
* * *
Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам - кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же получали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.
* * *
Я выговорил тетке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплевывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали - дорогу пересекала черная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом - ребята подворовывали мясо в собачнике; фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки - политических к зоне близко не подпускали, - выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался - пол был густо забрызган спермой.
* * *
Тетка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.
Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.
* * *
Дора, Дора, помидора,
Мы в саду поймали вора.
Стали думать и гадать,
Как бы вора наказать...
Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их:
Мы связали руки-ноги
И пустили по дороге,
Вор шел, шел, шел
И корзиночку нашел...
Тетка в драном голубом халате времен русско-японской войны кормила котов. "Mange! - с котами она говорила только по-французски. - Qu'est-ce que je te dit, mange!" Весь в разбитых коленках и локтях примчался соседский пацан. "Тетя Ната, - на лету крикнул он, - мамка сказала - курей завезли!" Тетка, выпустив кота из рук, склонилась над кустом отцветающей Gloria Dei. "Тля!" громко констатировала она.
В этой маленькой корзинке
Есть помада и духи,
Ленты, кружево, ботинки,
Что угодно для души...
Стрекоза вертолета протарахтела в сторону заставы. "Des poules,- сказала тетка и, меня в гамаке не заметив, уставилась на мое окно. - с'est pas mal! Тима! - вдруг грянул ее боевой вопль,- Вставайте выполнять мужской акт... Хватит дрыхнуть. Слышите, кур, говорят, завезли..."
Под миндалем теперь было пусто, но из-за бочки с дождевой водой торчал чей-то ржаной затылок и розовый сарафан, а от колодца к углу дома на четвереньках пробиралось нечто пятилетнее. "Тима, - тетка приманивала второго кота, моего тезку, буддийского спокойствия разбойника, - голубчик... куры же!.." Я печально кивнул ей, выбираясь из гамака, пряча под подушку растрепанный томик Дарелла.
Дома кашу не варить,
А по городу ходить
- писклявый голос подзадоривал водящего. "И купите мыла!.." Утро было убито. "По три двадцать..." Мылом мы называли местный сыр.
* * *
Персонажи, а не люди жили в поселке. Наша прачка, из местных, в обиходе называлась la baba ordinaire. "Вот идет la baba ordinaire, тащите простыни". В пятьдесят два года собралась она замуж. И хоть была горькой пьяницей, хозяйство у нее имелось. Нашла себе мужика. "Хороший мужик, - поясняла она, сидя, как бы из уважения к работодателю, на самом краешке стула. - Калитку мне новую навесил. Баню, говорит, как распишемся, построю. Зарабатывает хорошо..." - "Что же он делает, красавец твой?" - спрашивает занятая гимнастикой для лица по системе Корво столичная референтка газеты Монд. "Шофер он, - терпеливо отвечает la baba, - говно возит..."
Мы уже насобрали в складчину деньги, присмотрели в магазине кружевную ночную рубашку, как la baba вдруг заявилась вдребезень пьяная, маленькое ее личико было перекошено горем. "Ванька-то мой, - забыв поздороваться, начала она, - говновоз, с дырою вышел!" И заплакала. Оказалось, перед самым загсом поволокла она своего Ваню на рентген, и не зря! - оказался супруг с язвой желудка. "Я-то, дура, радовалась: не пьет, не курит, а он порченый",причитала она.
Молочница наша ("На море шторм. Молочница больна, и слово астма тяжелее гипса") - ходячий источник самых мрачных новостей, - ослепительно белой марлей закрывая эмалированное ведро, рассказывала: "В Щебетовке, слыхали, индюшка с двумя головами вышла... В Феодосии у грузина, клубникой торговавшего, - нате! сифилис... У почты поутру - авария! Большой начальник. С автобусом. Багажник ему помяло. Народ глянь, а там чего только нет:
колбаса-то, икра, говорят, гурьевская, еще какой дефицит... Вырезки целая корова". Когда кто-нибудь жаловался, что молоко горчит и отдает полынью, она кручинилась, глубоко вздыхала и, качая головой, говорила: "Все туда же... К войне! В святой книге что сказано? Упадет звезда-полынь и все поотравит..."
"Да что же ты, матушка, страху-то нагоняешь, - не выдерживала тетка, - ты коров куда-нибудь в холмы гони, а то они у тебя по солончаку колючку да звезду-полынь и жуют..."
Младший сын молочницы сел за поножовщину. Старший должен был скоро выйти. Муж жил с другой, и от всего этого у нее началась астма. "Знаю я,- с обидой поднимала она глаза, - они мой волос сожгли. В могилу меня метят... А я к Казанский поеду, поплачусь... Заступница, скажу, спаси".
Здесь жил знаменитый авиаконструктор, балетных дел мастер, кремлевская старушенция, герой гражданской войны, два-три официальных писателя с достаточно громкими для провинции именами. Этих аборигены уважали и почитали. Но несколько домов, похожих на теткин, где в затянувшемся побеге жили недобитые интеллигенты, словно имели на воротах намалеванный жирными белилами крест. Народец сталинских уроков не забыл, а тогда брали именно таких, умненьких шутников. Слово интеллигент уже полвека было ругательным. И бродили по аллеям писательского парка шефы: донецкие шахтеры в тяжелых черных костюмах фотографировались группами под спортсменкой с веслом, а на ближнем пляже здоровенный дядя проверял пропуска: все ли имеют право на море?
Здесь читали на всех языках, здесь знали все последние новости, здесь трещали машинки, обсуждались рукописи, давались домашние концерты. Здесь в море плыл и фыркал огромный поп, а навстречу ему саженками летел рыжий дьячок. Здесь оскользнулся режим, расставивший столько сторожевых постов вдоль берегов Киммерии. Здесь дышала, доживая последние часы, странная вольница, основанная в начале века поэтами, мистиками, художниками.
Сказать ли правду, что всего этого больше нет?
* * *
Однажды на пляже на закате подошла ко мне старушенция, та, "которая видела лешего" где-то в бунинских курских лесах. "Вы заметили, - спросила она, - что турецкий берег неизменно отодвигается? Moi, je m'en fiche..."
Была она из Петербурга, из Питера же была и ее подружка, восьмидесятилетняя гренадерского роста дама со слуховой трубкой и отличными кавалерийскими усами. Они жили вне советского времени - собирали на пляже сердолики, перечитывали "Любовника леди Чаттерлей", припоминали ужин у Ахматовой так, словно это и вправду было вчера и от грузинского вина еще не исчезла изжога. "Пунин невозможен",- говорила одна. "Бедная Анечка..." вздыхала другая.