Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понадобились целые сутки, покуда Нудель принес дельный совет своей головастой жены под айвовое дерево, где мама провела бессонную ночь, продрогнув от холода и устав от молитв, обращенных к бессменному дежурному – Господу Богу, покровителю всех евреев. Она просила, чтобы Он сподобил ее через пятнадцать лет после замужества снова стать прислугой в чужом богатом доме.
Там, на лавочке, и нашел ее, продрогшую, начальник госпиталя – полковник медицинской службы Нудель – внук Гирша Фишбейна из Белой Церкви.
– На всякий случай я хотел бы, чтобы вы мне дали паспорт, – потратив секундочку на приветствие, обратился к маме осмотрительный и приученный к порядку Лазарь Моисеевич.
– Ой! – вскрикнула та. – Забыла!
– Без бумажки человек букашка, – буркнул Нудель. – Ну, ничего… Как-нибудь и без бумажки обойдемся. Век живи – век крутись. Только уговор: никому ничего не говорите, кто вы и откуда. Выполняйте свою работу… И не обессудьте – жить придется в каптерке. Всюду все занято. Не поселять же вас с крысами в котельной…
Мама сияла. Даже крысы не затмевали это сияние.
Был рад и я, но что-то все время умаляло мою радость, норовило полоснуть по ней нагайкой, и я тайком завидовал тем евреям, которые не захотели жить в окопах и кишлаках, в каптерках и котельных, а успели еще в древности во всем разобраться и улететь на звезды.
X
Каждый божий день – обычно это происходило по ночам – с зачуханной железнодорожной станции Джувалинск в госпиталь на ленд-лизовских машинах привозили новеньких, и я, проснувшись от топота ног за дверью, отчетливо слышал, как санитары и сестры, переругиваясь, спешно, из-за отсутствия мест в палатах, укладывают в коридоре раненых – кого на раздрызганных раскладушках, кого на дырявых матрацах, а кого и на буром от въевшейся пыли дощатом полу.
Пробираясь в полдень к выходу по окровавленному, стонущему коридору мимо новичков, я никак не мог побороть в себе тяжелого чувства, в котором смешивались и жалость, и стыд, и раскаяние. В то время, корил я себя, как на моих глазах кто-то из этих ребят истекает кровью, я, не раненный, уже почти здоровый, валяюсь, как барин, в чистой постели и, лакомясь урюком или дыней, спокойно поглядываю в потолок, где огромный паук, черной свастикой повисший над моей головой, упоенно ткет свою ловчую паутину.
Спеша на прогулку или на свиданье с мамой под айвовыми деревьями, я старался ни на минутку не задерживаться в коридоре – зажмуривался и быстро пробегал по нему, как побитая за какую-нибудь пакость дворняга. И не потому, что боялся их залитых отчаянием, почти остекленевших взглядов, не потому, что для меня в новинку были кровь, стоны и хрипы (в хозяйстве Лазаря Моисеевича я за месяц повидал и наслушался всякого – пожалуй, на всю жизнь хватит), а потому, что новенькие могли уличить меня в том, в чем я не был перед ними виноват. Разве это я их послал на фронт? Разве это я в них палил из пушек и орудий? Скажи Лазарь Моисеевич слово – и я, не мешкая, уступлю кому-нибудь из них свою койку, и пусть скорей выздоравливает, а я побегу на кухню к маме, возьму ее за руку и – на развилку, туда, где узкая колея ныряет в степь, как очковая змея в нору за мышью-полевкой или тушканчиком. До дому такую даль можно с мамой и на своих двоих одолеть.
Томился от соседства новеньких и мой верный собеседник – Мухтар.
– Пора нам, Гриша, отсюда убираться. Побыли, и ладно. Перед ребятами совестно, – сказал он, с трудом пробравшись на костылях по коридору и примостившись рядом на лавочке. – Свалены, куда попало. Как мертвецы. Как только Лазарь возвратится из округа, попрошу, чтобы выписал. Доберусь до родной Арыси, откуда призывался, снимусь по инвалидности с учета, и будь что будет… – Он помолчал, похлопал себя по обрубку и спросил: – Мамку ждешь?
– Да.
Кроме Мухтара и Нуделя, ни одна живая душа в госпитале не знала о нашей тайне. Как я ни бился над разгадкой того, почему мой заступник и целитель – Лазарь Моисеевич строго-настрого запретил говорить, что это моя мама и что она еврейка, ответа на свой колючий вопрос я так и не нашел. В самом деле – где это слыхано, чтобы еврей, к тому же главный начальник, запрещал такое другому еврею.
– Так надо, – сказала мама. В отличие от меня она не задумывалась над причинами запрета. Запретил так запретил. Начальству виднее. Мало ли чего в жизни запрещается делать. Порой запрещают жить – нельзя, и все, а человек вопреки всем запретам живет. Главным для нее было то, что Нудель не выгнал ее, разрешил остаться и видеться с сыном. Она, безрассудная, даже помышляла о том, чтобы никуда не возвращаться – написать письмо Хариной, так, мол, и так, за приют и ласку спасибо, но обратно не ждите, мы решили переждать войну в Джувалинске. Джувалинск все-таки не кишлак, а вполне приличный городок – зеленый, с водокачкой, железнодорожным вокзалом и тремя магазинами, пускай и не во всем похож на родную Йонаву, но чем-то все же похож. Если бы еще мимо текла река, такая, как Вилия, и в Джувалинске проживали бы не только казахи, но и евреи, то здесь можно было бы осесть, пока не вернется отец. Для кого – для кого, а для портного работа всюду найдется. Сидел бы и спокойно шил – кому костюмы и пальто, а кому солдатские полушубки, а то и расписные казахские халаты на вате.
О добровольном возвращении в колхоз мама и слышать не хотела. Стоило мне только заикнуться о незавидном положении раненых в коридоре, как она тут же раздувала ноздри:
– Жалко их, конечно. Что и говорить. А разве тебя самого не жалко? Нашу хозяйку – не жалко? Розалию Соломоновну не жалко? Всех жалко. Несчастных на свете всегда больше, чем счастливых. И сейчас куда ни глянь или ни шагни – несчастный. У кого ноги нет, у кого – хлеба, у кого – крыши над головой.
Мама развернула какую-то тряпицу, достала оттуда ломтик хлеба, раскрошила и рассыпала воробьям, которые серым ливнем пролились на землю и, стараясь опередить друг друга, принялись весело и жадно склевывать крохи.
– Если ты, Гиршеле, хочешь в этом мире выжить, думай прежде всего о себе, а не о своей вине перед другими. В жизни невиноватых нет… Все мы, сынок, виноватые… Никому пока не удалось прожить без того, чтобы ни разу не провиниться перед другими…
Я слушал, как бы соглашаясь с ней, но что-то во мне противилось ее суждениям, предостерегавшим меня от опрометчивых поступков, о которых я и не думал и к которым совершенно не был готов – это отчаянный Мухтар может, не долечившись, попроситься на волю или сам в один прекрасный день уйти из госпиталя в пижаме и с казенными костылями, я же себе не принадлежал, был все время чьим-то придатком и ходячим имуществом, от меня мало что зависело, но я предчувствовал, что в моей жизни, а, значит, и в жизни мамы, что-то изменится – здоровье мое шло на поправку, раны заживали быстро, легче и смачней дышалось, из единственного зеркала в деревянной покоробившейся раме, висевшего над умывальником в госпитальном туалете, на меня смотрел другой, почти незнакомый мальчик – порозовевший, с длинными девчоночьими волосами и толстыми, как будто накачанными воздухом, щеками…
На близость и неизбежность перемен намекала своим поведением и вездесущая Надия, которая все реже терзала мои ягодицы уколами, водила (водила, а не возила, как раньше, на каталке) в спортзал на просвечивание, закрывала глаза на явные нарушения режима – я сколько угодно мог шататься по двору, ловить не успевших спрятаться на зиму бабочек, охотиться на ящериц, командовать воробьями и вести на лавочке бесконечные беседы с безногим Мухтаром.
Мама относилась к моим предчувствиям с великодушной усмешкой, порицала меня за излишнюю мнительность, но вскоре, хочешь-не хочешь, была вынуждена признать мою правоту – предчувствия меня не обманули.
Как только Нудель вернулся из Алма-Аты, все закрутилось, завертелось – часть раненых по его приказу из коридора немедленно перевели в просторный полковничий кабинет, а часть разместили в красном уголке, где иногда проводились обрядовые политинформации и при помощи старенького, трескучего проектора выздоравливающим демонстрировались отечественные комедии…
– Жопы безмозглые! – кричал на врачей и сестер Лазарь Моисеевич. – Вам не прикажи, так вы, оболтусы, сами и пальцем не пошевелите! Всех, к чертовой матери, уволю!
Свирепый Нудель обещал уволить всех, а уволил только… Мухтара – уважил его просьбу и выписал: ноги – не волосы, не отрастают.
– Ну вот… пора, Гриша, прощаться, – тихо, после встречи с Нуделем, произнес чабан. Он был уже в другой, не привычной для меня одежде – не в широкой, потертой пижаме, а в гимнастерке, плотно облегавшей его упругое, натянутое, как тетива, тело, и в грубошерстных армейских штанах, правая штанина была закатана до самого колена и заколота сверху булавками, чтобы не болталась при ходьбе. – Жаль только – ботинок не мой… Гимнастерка, штаны – мои. А он хрен знает чей. Жмет, подлюка… Мой ботинок искали, искали, но так и не нашли… Дали со склада чужой. Может, Матусевича, может, бедняги Фролова. Ну, ничего – как-нибудь до дому дошкандыбаю.