Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рунич громко читал надписи, — это была его официальная обязанность. В полку было еще много малограмотных, — они учились в школах. Рунич читал с чувством, толком и расстановкой. Иногда от себя комментировал. Над его шутками одобрительно смеялись. Он был здесь, в клубе, свой человек. Начальник клуба озабоченно беседовал с ним. Девушки смущенно здоровались, спрашивали: когда следующая репетиция? Он шутил с ними, шаркал сапогами.
Иногда в тишине зала вдруг раздавался возглас: «Старшина третьей роты в штаб полка!» — потом осторожный топот сапог, это старшина раздосадованно пробирался к выходу. Фильм продолжал вертеться. Слышно было потрескивание аппарата. Алексей дремал на своей скамейке. Испуганно вздрагивал очнувшись, тупо глядел на полотно — там мчался поезд. Поезд, — он давно уж не видел поезда. Потом опять смыкались веки.
Чаще всего он, впрочем, уходил за сцену. Здесь, в маленькой комнате, жил Максим Пехотный, с ним у Алеши сразу установилась странная, молчаливая дружба.
Максим Пехотный был принадлежностью горного полка, как и казармы на холмах, как и полковое знамя в сером чехле в штабе, как и дневальный у ворот. Без него нельзя было представить N-ский горный стрелковый полк.
Лет десять назад, в походе на маневрах, к полку пристал беспризорный босой мальчишка. Откуда он ваялся, как возник на пыльном шоссе — никто не знал. Парнишка пристал к взводу музыкантов и шел рядом с барабанщиком, очарованно глядя на медные трубы, кларнеты, флейты и почтительно на старика капельмейстера, покрытого потом. Он больше и не отставал от музыкантов, спал рядом с ними на траве, ел у их котлов и однажды даже нес целый переход гигантскую трубу, которая охватила его медными кольцами, как змея.
— Ничего... Я сильный... Я донесу... — говорил он, когда хотели у него отобрать трубу, и нес, покрываясь потом и задыхаясь, гордый, счастливый, большой. Он даже украдкой дул в трубу, его разочаровывало, что оттуда не вырываются никакие звуки, он дул сильнее — ничего не получилось. Он чуть не заплакал.
Никто не знал, как зовут его. Сказал только, что Максим, а фамилию не знает. Его прозвали Максимом Пехотным. Тем самым была решена его судьба — он стал сыном полка.
Трубач из него не вышел, у парнишки оказались слабые легкие. Тогда он стал бренчать на балалайке. Старик капельмейстер показал ему ноты, большему он научить не мог, — и сам удивился, услышав, как отлично играет Максим. Откуда он научился? Он бренчал на гитаре, на балалайке, даже играл на скрипке — в походах, у костра, его любили слушать бойцы.
Так он и жил в полку уже десять лет, носил армейское обмундирование, ел в красноармейской столовке, а жил в клубе, в маленькой комнатке за сценой, служившей и складом музыкальных инструментов, и гримировочной, и жильем. Он выступал в концертах в полку всегда с шумным успехом, — играл в струнном оркестре, — а днем писал плакаты для клуба, объявления и афиши.
Был он тихим, молчаливым, болезненным человеком, артистом в душе и в жизни, с глубоко посаженными чистыми глазами и неприметной внешностью.
Алеша любил приходить к нему вечером. Входил, не здороваясь, молча садился на койку. Пехотный оборачивался на шаги, кивал головой и продолжал настраивать балалайку. Так молчали они долго, потом Алеша просил:
— Сыграй, пожалуйста.
Максим охотно играл. Перед каждым номером застенчиво объяснял:
— «Ноктюрн» называется. Музыка Чайковского, Петра Ильича, — откашливался, словно собираясь петь, и ударял по струнам.
Постепенно комната наполнялась людьми. Приходили и знакомые и незнакомые. Это был клуб в клубе. Пехотный продолжал играть. Иногда откладывал балалайку, брал скрипку. Со всех сторон сыпались заказы, он покорно исполнял их. С веселой русской плясовой переходил на грустный вальс.
При этом лицо его оставалось непроницаемым. Играл ли он веселое, печальное, медленное или бравурное — лицо оставалось неподвижным, сосредоточенным, и только глаза под нахмуренными бровями теплились ярко и радостно. Ему доставлял радость самый процесс игры.
Но была одна вещь, которую он играл особо, — это знал Алеша, и, когда все уходили, он просил Пехотного сыграть ее. Это было сочинение самого Пехотного. Необычайно грустное, в котором восточные мотивы, навеянные горами, странно сплетались с песнями украинских степей, где, вероятно, и родился Максим Пехотный.
И Алеша, раскачиваясь и закрыв глаза, слушал эту странную мелодию. И когда она кончалась, не говорил ни «хорошо», ни «спасибо», а только:
— Сыграй еще!
И Пехотный снова начинал ее, медленно взмахивая смычком, останавливался, точно задумавшись, и снова трогал струны.
А Алексей слушал, отвернувшись лицом к стене, и, казалось ему, в этой непонятной мелодии — вся его жизнь, странно перепутанная, где горы слились с степями, где нет уж ни степей, ни гор, а только одна тонкая, жалобная струна, такая тонкая, что вот-вот лопнет...
9
Однажды он стоял в карауле у порохового погреба. Медленно текла ночь, черная, густая. Он шагал по тропинке взад и вперед и всматривался в темень, вслушивался в шорохи. Внизу у порохового погреба тихо повизгивала собака, раздавались тяжелые шаги, поскрипывал снег, — это бродил Покровский, — часовой у погреба. Когда Алеша доходил до конца своей тропинки, Покровский был уже на другом конце своей. Они шагали мерно, как маятники. Один вверху, другой — внизу. Их пути не встречались. Их шаги отстукивали время. Медленно, по капле, струилась тягучая, густая ночь.
Караульный начальник сказал Алеше:
— Как взойдет солнце, сменяйся сам, иди спать в казарму.
Пост был ночной, добавочный. Его ввели недавно, — пронесся слух, что в горах на границе шалят.
Карнач наказал Алеше бдительнее всматриваться в горы. Он всматривался, — ничего не видел. Ночь. Темень. Глухие шорохи. Он прислушался: нет, это ветер.
Изредка он поглядывал на восток — рассвет еще не скоро. Показалось, что никогда вообще не будет рассвета. Горы так плотно, так черно нависли вокруг, ночь была такая темная и густая, что, казалось, никаких сил солнца не хватит, чтобы справиться с этой тьмой. Не пробиться ему! Никогда еще не видал Алексей такой темной ночи.
Протер снегом глаза. Снова зашагал. Справа была высота 537, за ней 715, слева — горная тропа к Грельскому перевалу, на восток — Сахарная Головка, на юг — высота 523. Он окинул взглядом все холмы и горы одну за другой, словно делал смотр своему хозяйству. Горы принадлежали сейчас ему. Он отвечал за них. Он снова прислушался: в горах шумел ветер.
Не первый раз стоял он в карауле. Но всякий раз было ожидание: сегодня, наконец, что-нибудь случится. Он ждал, судорожно стискивая винтовку. Но смена кончалась, и ничего не происходило. Уходил с поста разочарованный.
Он подумал: «Если бы сейчас Ковалев шел по этой тропинке, я, не окликнув, убил бы его».
Этой ночью Ковалев опять приходил в караульное помещение — Алексей знал, что он придет, он всегда приходил, когда Алеша стоял в карауле. Откуда узнавал он это? Неужели каждый раз просматривал список суточного наряда? «Как же он ненавидит меня!»
Ковалев всегда находил какие-нибудь упущения. И наутро командир роты или командир взвода вызывали к себе Гайдаша и хмуро говорили ему:
— Помощник начальника штаба полка опять остался недоволен вами. Вы плохо отдали рапорт. У вас было грязно в казарме. Вы не сумели ответить на вопросы из устава... Мне приходится краснеть за вас.
Все это должен был молча выслушивать Алеша. Иногда ему хотелось рассказать им. кто такой Ковалев. Но что он может рассказать? Они все знают, он ничего не скрыл. «Но он враг, враг...» — «Докажите», — скажут ему. И нечего им ответить.
Ковалев травил его осторожно и методично. Алеша чувствовал на себе его пальцы, но придраться было не к чему: Ковалев спрашивал только службу.
Скрипя сапогами, входил помначштаба в караулку, сразу же находил непорядки, распекал всех, потом садился и начинал экзамен. Он был комендантом гарнизона, он имел право спрашивать. Он спрашивал, что будут делать часовые в случае пожара и в случае газовой тревоги и кто кому какой доклад должен делать и кому не делать, и после каждого вопроса поворачивался к Гайдашу:
— А вы как думаете, Гайдаш?
Красноармейцы ненавидели Ковалева, — это с радостью заметил Алеша. Они ненавидели его чутьем, нюхом. Ненавидели его суховатое обращение с ними, его мелочную придирчивость. Он умел молчаливо и корректно издеваться над бойцами. Сухим, степенным голосом он задавал какой-нибудь каверзный вопрос из гарнизонного устава и молча ждал ответа. Он ждал минуту, две, три, пять. Ждал молча, не понукая, не подбадривая, не поясняя, а только глядя в упор на красноармейца холодным, пронизывающим взглядом. И все вокруг молчали, как бы в оцепенении. Тикали часы, поскрипывали сухие половицы. Так проходило время, и каждый присутствовавший при этой мучительно-бессмысленной сцене готов был провалиться сквозь потрескивающие половицы, только бы не слышать этого молчания.