Повесть о жизни и смерти - Александр Поповский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надоело ли ему изобличать и оскорблять меня, или отчаяние достигло того состояния, когда один вид мой вызывал у него отвращение, он перестал бывать у меня. Разрыву предшествовала короткая ссора, завершившаяся чем-то вроде торжественного отречения от меня.
— Я не хочу тебя больше знать, — чуть ли не со скрежетом зубов произнес он, — ты не лучше тех отравителей воздуха и воды, с которыми я всю жизнь воюю.
Столь велика была эта ненависть ко мне, что, встретив меня на улице, он спешил отвернуться и ускорял шаги, словно опасаясь, что я остановлю его. Я перестал бывать у него и, с горечью вспоминая напрасные обиды, утешал себя мыслью, что Лукин опомнится и наша ссора будет забыта. Мои надежды не оправдались. Убедила меня в этом добрейшая Вера Петровна. Первая же беседа с ней снова вселила в меня тревогу, от которой я до сих пор не приду в себя.
Наша встреча произошла у меня на квартире. Она пришла поздним вечером, села на краешек стула и, перемежая свои жалобы тревожными опасениями, что Семен Анисимович может вернуться и, не застав ее дома, взбеленится, рассказала:
— Голову потерял, совсем рехнулся человек, беснуется, вопит: «Всех выведу на чистую воду!», «Не дам убийцам покоя, со света сживу!» Спрашиваю его, с кем это он готовит расправу. Толком скажи, кого подозреваешь, кого со света хочешь сжить? Есть же у злодея имя. Не отвечает, а меня расспрашивает, не интересуетесь ли вы тем, как он собирается действовать? Зачем, спрашиваю его, ты по судам и прокурорам ходишь, бумаги по дурости от меня прячешь, следователя чернишь, чем он тебе не угодил? Виновных не нашел, а где их взять? Никто Антона не убивал, выбей эту дурь из головы. Погоди, говорит, не торопись, следователь поплатится, он запомнит меня… Объясните мне, Федор Иванович, что ему надо и кого он подозревает?
Я выразил надежду, что Семен Анисимович утихомирится, следствие убедит его, что Надежда Васильевна тут ни при чем… Вера Петровна меня перебила:
— Не о ней теперь речь, не о ней… — и, снизив голос до шепота, добавила, — убийцей, мне кажется, он кого-то из мужчин считает, так и говорит: «До виселицы буду преследовать его». Кого бы это он имел в виду?
Эта встреча насторожила меня. Я знал силу страсти Лукина и не раз убеждался, что в своих заблуждениях он опасен. Если никто не остановит его, может случиться беда. Против кого бы из сотрудников ни было его безумство направлено, все они дороги мне. Мне приходила мысль встретиться и поговорить с Лукиным. Он добрый человек, голос друга вернет ему душевное равновесие. Я готов был решиться, но жестокое опасение останавливало меня. Откуда у него это слепое и черствое упрямство, спрашивал я себя, склонность всюду видеть лиходеев и врагов, пристрастие к сутяжничеству и к нелепым заключениям? Его критический ум словно дремлет. Что если это — симптомы душевного заболевания? Муки сердца и ума сваливали не таких гигантов. Какой смысл искать примирения, ждать от него разумного ответа?
Разговор с Верой Петровной не прошел для меня бесследно. Преследуемый мрачными опасениями, я дня уже но мог прожить, чтобы не поговорить с ней, разузнать, что нового замышляет мой прежний друг. Так, я однажды узнал, что Лукин только что закончил беседовать с Бурсовым и молодой человек ушел крайне расстроенным. О чем была речь, она не расслышала, но частенько упоминалось мое имя. Этот сумасшедший в чем-то вероятно заподозрил Михаила Леонтьевича. Легко себе представить самочувствие молодого человека. После допросов Лукина мудрено сохранить присутствие духа. Надо было успокоить Бурсова, и с мыслями об этом я отправился к нему домой.
Михаил Леонтьевич жил на Кропоткинской улице в четырехэтажном доме, одной стороной обращенном в небольшой переулок. Из его окна видны были львы на воротах Дома ученых и шумная вереница автомашин. Добраться к дому было значительно легче, чем пройти длинный коридор с множеством дверей, сквозь шпалеры детских колясок, сундуков и принадлежностей кухонного хозяйства. Бурсов занимал маленькую комнатку в конце этого меблированного коридора, рядом с кухней, откуда доносились женские голоса, запах пищи и табачный дым. Кухонька служила также курительным помещением.
Я постучался. Дверь открыл Михаил Леонтьевич. Не выказывая ни малейшего признака удивления, он предложил мне войти. Насколько я успел разглядеть, Бурсов не был расстроен. Стол, уставленный разнообразной закуской, раскупоренная бутылка вина и игривая мелодия, доносившаяся из радиоприемника, скорее свидетельствовали о другом…
— Простите, что я побеспокоил вас, — сказал Бурсов, — мне казалось необходимым сегодня же вас повидать… Я просил передать вам мои извинения…
Я сделал вид, что мне это известно, и промолчал. Приглашение Бурсова облегчало мою задачу. Не прибегая к расспросам, не очень приятным для меня, я мог ограничиться ролью молчаливого слушателя. Он предложил мне закусить и налил вина. Я отказался. Он не настаивал. Бурсов снова извинился, что побеспокоил меня, зажег люстру, завесил шторами окна и, убедившись, что делать больше нечего, вернулся к столу.
— Ваш друг Семен Анисимович Лукин залучил меня к себе и не очень тактично учинил допрос. Расскажи ему, как и от чьей руки пал Антон Семенович. Я вначале подумал, что ему не по себе и хочется поговорить о сыне. Вскоре выяснилось, что я нужен ему как свидетель. Он располагает уликами, что Антона Семеновича отравили, и намерен опорочить проведенное следствие. Преступник ему известен.
Я снова подумал, что Лукин свихнулся. Вряд ли стоило сюда приходить, чтобы услышать версию нового бреда больного ума. Я не торопился с расспросами, а Бурсов решил, что мой черед заговорить, и в свою очередь умолк.
— Кого же подозревает Лукин? — избегая обнаружить свою заинтересованность, спросил я. — Он назвал вам его имя?
Бурсов странно на меня поглядел, опустил глаза и, не поднимая их, сказал:
— Он догадывается, что виноваты вы.
— Догадывается? Что вы хотели этим сказать?
Бурсов упрямо не поднимал глаз. Мне показалось, что он еще ниже опустил голову, чтобы скрыть выражение своего лица.
— Мы можем быть откровенными, кроме нас, никого здесь нет, — со спокойствием, от которого меня пробрал озноб, произнес он. — Антон Семенович был бы жив и поныне, если бы не тот несчастный разговор о нектаре, пахнущем миндалем. Я не осуждаю вас, в отношении людей, подобных Антону Семеновичу, все дозволено. От них надо избавляться, как от ядовитых змей.
Михаил Леонтьевич не сказал ничего лишнего, но я мог надеяться, что мой любимец найдет другие слова и будет осмотрительней в своих выражениях. У меня не было основания быть к нему снисходительным, и я сдержанно сказал:
— Вы так обстоятельно нарисовали картину моего преступления, как если бы присутствовали при этом. Вы как будто утверждали, что вам ничего неизвестно, вас не было тогда в лаборатории…
Бурсов снова окинул меня тем странным взглядом, который однажды уже озадачил меня, и доверительным тоном произнес:
— Между нами говоря, я все видел с начала до конца. Когда Антон замертво упал, я прощупал у него пульс, убедился, что яд действительно находился на второй полке, там, где вы ему указали, и ушел…
Меня осенила нелепая мысль. Я подумал, что Бурсов разделывается со мной как с соперником. Разве он не заподозрил, что Надежда Васильевна любит меня? Или эта насмешница не подтвердила его подозрений? В моих ушах все еще звучали ее слова: «Если уж вам так хочется, так знайте, что я действительно его люблю. Когда-нибудь приду и скажу ему: «Как хотите судите, но я вас люблю, Федор Иванович!» Чего не сделает человек, ослепленный чувством ревности.
Растрогал ли Бурсова мой встревоженный вид, или он понял, что невольно причинил мне страдания, он сочувственно пожал мою руку и сказал:
— Можете не беспокоиться, то, что я видел и слышал, умрет вместе со мной.
— Вам нельзя верить, — растроганный его порывом, сказал я, — вы так же уверяли, что в лаборатории вас не было…
— Я и теперь это буду утверждать.
— Почему?
Он прищурил глаза, усмехнулся и сказал:
— Об этом лучше спросите Надежду Васильевну, она вам больше расскажет…
По дороге домой я снова и снова восстанавливал в памяти разговор с Бурсовым и недоумевал. Что значит эта перемена в его поведении? Какое странное признание! Он считает меня виновным в смерти Антона и почему-то готов об этом промолчать. Надежда Васильевна ничего не прибавит к тому, что однажды мне говорила. «Не скрою, Федор Иванович, — искренно и горячо сказала она тогда, — я, как и вы, желала ему смерти. От чего бы он ни умер, ничего лучшего он придумать не мог… Незачем нам огорчаться…»
И в другой раз то же самое: «Что касается его смерти, считайте, что в ней виновата я… Не вы, а я… Я открыла ему шкаф, не помешала принять цианистый калий и не без чувства удовлетворения увидела его мертвым у своих ног». Не странно ли, что Михаил Леонтьевич сослался на нее? Что если ветер подул с другой стороны и Надежда Васильевна заговорит тоже по-другому?