Годы без войны. Том первый - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Веры Николаевны круг этот был обширен, и не было в нем более любимых и менее любимых ею; у Ольги круг был у́же, и она по-разному относилась к своим знакомым. С одними она ограничивалась лишь ни к чему не обязывающими разговорами на общие темы, с другими была близка так, что знала их тайны и поверяла им свои; и к этим другим прежде всего принадлежали две ее давние подруги: Светлана Буреева, жена сослуживца и друга Семена (вышедшая за него не без участия Ольги), и Анна Лукашова, одинокая и гордившаяся тем, что репортерские снимки ее печатались иногда и в центральной прессе.
Светлана была пристроена в жизни, всегда была весела, и заботы ее, казалось, состояли лишь из того, чтобы ни в чем не отстать от Ольги. То, что она не зарабатывала, как Ольга, и не имела квартиры с такою прихожей и гостиной комнатой, а жила в обычном пятиэтажном панельном доме, огорчало, но не настолько, чтобы она мучилась этим; ей важно было не отстать в нарядах от Ольги, и она знала все комиссионные магазины в городе и художественные салоны и знала, когда и что можно было (по сезону) найти в них. У нее была точно такая же короткая кожаная юбка, как и у Ольги, и такого же темного цвета, но с фиолетовым оттенком, и юбка эта была на несколько сантиметров короче, чем у подруги, что придавало особенную, как она втайне считала, пикантность ей. У нее были красивые ноги, как они обычно бывают красивы у большинства молодых женщин, и что бы ни говорили о ее нарядах (как, впрочем, и об Ольгиных) и как бы ни осуждали (разумеется, про себя, за глаза), но, когда она проходила по гостиной в своей короткой и обтягивавшей кожаной юбке, все мужчины, даже старик Казанцев, невольно поворачивали головы в ее сторону. Она знала, что на нее смотрят; но она делала вид, что не замечает этого, тогда как на щеках ее вспыхивал тот румянец, который появляется не от смущения, а от иного и приятно возбуждающего чувства. Волосы она стригла коротко, как было модно, и носила тонкие и круглые золотые кольца в ушах; эти кольца-сережки и большие круглые голубые глаза — только они, казалось, и составляли лицо Светланы; глаза были так выразительны, что нельзя было, слушая ее, не смотреть в них; и нельзя было не замечать той ничем как будто не замутненной радости жизни и не замутненного счастья, какое они постоянно расточали вокруг себя. С кем бы и о чем бы ни толковала она, глаза как бы светились чистотою ее помыслов; так же, как она смотрела на мужа, разговаривая с ним, смотрела на Ольгу, хотя говорила ей противоположное тому, что говорила мужу; точно так же (что нельзя было усомниться в искренности ее чувств) смотрела затем на Веру Николаевну, на Казанцева — на всех, к кому подходила. Мужа она уверяла, что ходит к Дорогомилиным брать уроки английского языка и что надо, в конце концов, заняться ей чем-то в жизни, что было бы достойно ее; Ольге же, оставаясь наедине с ней, с сокрушением признавалась: «Ты молодец, можешь все, у тебя все получается, а я ничего не могу. Я безвольна, совершенно безвольна». Но слова эти с той же легкостью, как все, что говорилось ею, забывались сейчас же, едва только бывали произнесены, и жизнь продолжала по-прежнему мотать ее по комиссионным магазинам, приводила в гостиную Веры Николаевны и заставляла снова и снова выслушивать злые и мрачные предсказания аспиранта Никитина.
Анна Лукашова, когда впервые появилась у Дорогомилиных, произвела на всех впечатление скромной и застенчивой девушки, для которой не было ничего более важного, чем ее фоторепортерская работа, и которая, не выйдя замуж в двадцать, не думала как будто о замужестве и теперь. Она одевалась неброско; все было на ней неярких, приглушенных тонов; но Ольга заметила, что в этой ее манере одеваться был свой стиль и что приглушенные тона она выбирала с умыслом, чтобы быть на виду, а не оттого, что некогда было заниматься собой. Ольга заметила еще, что как только Лукашова входила в прихожую обвешанная фотоаппаратами разных марок, в чехлах и без чехлов (она обычно говорила, что прямо с д е л а, и извинялась при этом), и как только, оставив фотоаппараты в прихожей, входила в комнату, — всю женскую половину гостиной постепенно охватывало чувство неловкости. Отчего происходила неловкость, никто вначале не мог понять. Анна была одинаково почтительна со всеми и, здороваясь, одаривала всех одною и тою же обаятельною, как ей представлялось, улыбкой, а когда слушала, на лице ее всегда было выражение заинтересованности. Но в то же время как она слушала женщин, заинтересованность ее была ограничена какою-то внутренней чертой, за которую Лукашова не хотела и не позволяла себе переступать; когда же сидел перед нею мужчина, — независимо от того, о чем шла речь, интересно или неинтересно было то, о чем говорил он, Анна вся превращалась в слух и внимание, и никаких внутренних преград уже не существовало для нее. Изогнув коромыслом худую и казавшуюся ей красивой и модной от худобы спину так, что сквозь платье или кофту выпирали углы лопаток, она всем лицом тянулась к собеседнику, будь то старик Казанцев, или лысый профессор Рукавишников, или молодой аспирант Никитин, и в округленных глазах ее сейчас же зажигались светлячки радостного удивления, говорившие (по крайней мере, ей хотелось, чтобы они говорили это), как она счастлива и как в отличие от всех других может понимать и ценить, что рассказывалось ей. С еще большим удивлением и ожиданием чего-то нового она продолжала смотреть, когда рассказ бывал закончен, и зовущим взглядом своим снова и снова побуждала к разговору. Она как будто не преследовала никакой цели, а случайно оказывалась в обществе мужчин; но случайность эта повторялась из вечера в вечер, и все видели это, и всем было неловко от этого. Когда она пристраивалась возле Семена Дорогомилина, чувство неловкости прежде всего охватывало Ольгу, она замечала взгляд Анны, как та смотрела на ее мужа, замечала, как Семен с увлечением и не обращаясь ни к кому более разговаривал только с ней, и это выглядело неприлично и оскорбляло Ольгу; но она ничего не говорила Анне, опасаясь, как могут истолковать ее слова. Это же чувство испытывала и Рукавишникова, когда видела своего мужа рядом с Лукашовой, и точно так же, как и Ольга, из боязни показаться смешной молча и неприязненно отворачивалась от них. Но чаще замечали Анну возле неженатого аспиранта Никитина, и в такие минуты всем становилось еще более неловко, потому что яснее и откровеннее проступали намерения ее. Когда же в середине прошлой зимы у Дорогомилиных неожиданно появился Митя Гаврилов, как и Никитин, неженатый и самый молодой из всех приходивших сюда, — внимание Лукашовой было переключено на него; присаживаясь рядом, она смотрела на Митю с тем же выражением радости и счастья слушать его, как она прежде смотрела на всех других мужчин в гостиной.
X
Привел Митю Семен Дорогомилин.
— Сын моего погибшего под Берлином старшины, — сказал он, представляя его. — Художник, — затем добавил, оглядывая всех.
Он не любил завсегдатаев своего дома, и Вера Николаевна, и Ольга, и все знали это. Но Ольга всякий раз внушала ему, что люди искусства, какими бы они ни казались неприятными и где бы ни служили своему делу, в столице или другом каком городе, должны постоянно общаться между собой, говорить, спорить, что в этом смысл движения, что так было всегда, во все времена, и так будет и что без оценок и споров нет истины, и постепенно в сознании Семена сложилось убеждение, что, очевидно, как хлеборобу — земля, людям искусства нужен воздух гостиной; потому и решил привести сюда Митю.
То, что Митя был сыном погибшего на войне старшины, был сиротой и опекаем Семеном Дорогомилиным (именно в силу фронтовой дружбы с Митиным отцом), не заинтересовало никого, а было принято как нечто обычное, само собой разумеющееся: но то, что Митя был художником, живо взволновало всех, и в первые же минуты вокруг него образовалось общество, которое, однако, чем более узнавало о нем, тем очевиднее теряло интерес к нему. Митя работал ретушером в местной типографии и не написал ни одной картины, а лишь вынашивал замысел и готовил пока эскизы и зарисовки к нему; и как только им было произнесено это слово «замысел», — дряхлый, морщинистый и полный достоинства Казанцев, оставивший было павловское кресло, чтобы ближе разглядеть Гаврилова, первым сказал «а-а» и отправился на свое место. Точно так же, с тем же нескрываемым разочарованием, отошел от него профессор Рукавишников; затем отошел аспирант Никитин, и отошли дамы, окружавшие его, и Митя остался один. Он чувствовал себя стесненно и сутулился, потому что непривычно было ему среди всех этих прежде незнакомых людей. Он не знал, что значительного создали в жизни эти люди, но, впервые оказавшись среди них, как всякий новичок в искусстве, думал о них только, что они светила и звезды; и все внешнее оформление — обстановка прихожей и гостиной комнаты, цвет обоев и штор, и хрустальный отблеск от бра и люстры на них, и возвышенные разговоры, так естественно, казалось, вливавшиеся во весь этот блеск, разнообразие красок и лиц — лишь усиливало в нем впечатление, будто он и в самом деле прикоснулся к миру, в котором создаются непреходящие эстетические ценности. В первые вечера он особенно терялся и робел; и происходило это оттого, что он считал себя внутренне беднее и неподготовленнее, чем Казанцев, Рукавишников или Никитин, и еще оттого, что стеснительно было ему видеть на себе ширпотребовские костюмы, рубашки и галстуки, на что он раньше не обращал внимания, но что теперь неприятно выдавало в нем человека явно неинтеллигентного происхождения и воспитания. Он чувствовал себя как бы инородным, лишним; но он не мог не приходить сюда, потому что дело, которому собирался посвятить жизнь, в представлении его стояло выше, чем все возникавшие в гостиной чувства, и к тому же он не видел другого пути, по которому можно было бы двигаться к цели. Поздоровавшись, он обычно отходил к стене, садился на стул и, стараясь быть незаметным, слушал, о чем говорилось вокруг. Самым неприятным было для него, что он не знал, куда деть большие и казавшиеся неуклюжими руки. Он не занимался физическим трудом, но руки действительно были большими и широкими, особенно в ладонях, так что достаточно было лишь взглянуть на них, чтобы представить всю родословную его; но Митя стеснялся не родословной, а именно рук и чаще всего держал их за спиною, неудобно облокачиваясь на них и выставляя грудь. Лицо его тоже было большим и широким, простонародным, и простонародное это, казалось, проступало во всем, а главное, в прическе, как он стригся, высоко, под нулевку оголяя виски и затылок. Это-то более всего и делало лицо его широким, деревенским. Что-то простонародное, деревенское было и в белесом оттенке бровей и ресниц, и в неумении скрывать свои намерения и мысли. Что он сидел в неестественной позе и что это вызывало улыбки, Митя не замечал; на лице его светилась своя улыбка, которая то проступала яснее, то затухала, в зависимости от того, какие чувства возникали и сменялись в нем. Он присматривался к аспиранту Никитину и так же присматривался к Казанцеву, к Рукавишникову и к хозяйкам дома, Вере Николаевне и Ольге, и то, что они говорили, было неожиданно, ново и интересно для него; все изощренное, ложное и надоевшее им представлялось открытием и откровением ему; он каждый раз пребывал в том состоянии, будто он перешагнул за прежде недоступный ему горизонт, и мир за горизонтом был ослепителен и поражал воображение. И хотя, приходя домой, Митя не мог сказать себе, что же новое он узнал и чем обогатился, но в душе его шевелилось именно это чувство, что он узнал что-то, и он снова и снова, как только выпадал свободный вечер, отправлялся к Дорогомилиным. С еще большим желанием он стал ходить туда, когда возле него появилась Лукашова.