Направо и налево - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брандейса они не знали. Николая Брандейса, организатора, да — создателя нового среднего класса и ангела-хранителя старого, Николая Брандейса, который придал форму цветнику среднего класса, который разбогател на дешевизне товаров, одевал и кормил людей, давал им маленькие ссуды и домики на окраине города, одаривал цветочными горшками, щебечущими канарейками и свободой, — свободой, измеряемой двенадцатью часами, как отдать.
Николай Брандейс со своим первым помощником, старшим мастером, покинул контору в семь часов вечера. Перед уходом Брандейс вдруг разговорился. Старший мастер поначалу понимал очень мало. Похожие минуты он переживал, когда в руки ему попадалась книга. Слова сначала расплывались перед глазами. Затем он пытался порознь высветить их и еще раз рассмотреть. И удивлялся, что можно понимать отдельные слова, но не понимать их во взаимосвязи. Когда Брандейс заговорил, мастера охватило смутное подозрение, что речь идет о том, что он обычно называл «философией». И только позже начал он улавливать смысл, но не повседневным своим рассудком, а с помощью нервов, о существовании которых раньше никогда не догадывался.
— Теперь, — продолжал Брандейс, — я, как это принято говорить, у цели. Любой другой на моем месте мог бы так сказать. Но у меня, у меня — не одна жизнь за плечами, а две или, возможно, больше. И с некоторого времени я чувствую, что снова могу начать заново.
Вы верите, что я устал? Устал не потому, что слишком много работал, а потому, что работал без убежденности, без честолюбия, без цели. Сегодня я еще самостоятельно управляю той мощью, что скопилась в моем предприятии, но уже завтра я стану ее пленником. Вы когда-нибудь размышляли, почему я стал богат? Вы принимаете меня за крупного дельца, не так ли? Так вы заблуждаетесь, господин старший мастер. Я всем обязан отсутствию сопротивления и беспомощности людей и учреждений. В эту эпоху ничто не сопротивляется напору. Попытайтесь добиться трона — и найдется страна, куда вас призовут королем. Попытайтесь совершить революцию — и отыщется пролетариат, который даст себя перестрелять. Попытаетесь развязать войну — и увидите народы, готовые выступить друг против друга. За несколько недель, за несколько месяцев, за несколько лет, возможно, мне удалось бы завоевать промышленность этой страны целиком. До меня дошло, что все это — лишь названия, которые сохраняют еще свое старое, могущественное звучание и страшат кого-то. Вы слышите о господине генеральном директоре, заходите к нему в кабинет… — и вдруг сожалеете о всех этих хлопотах и кажетесь смешным самому себе. Его титул написан только на табличке двери. Оказавшись однажды в его конторе, вы понимаете, что вся мощь генерального директора держится на четырех гвоздях и одной стеклянной табличке на двери… и дверь, и стекло, и гвозди кажутся вам более внушительными, чем личность, которой они принадлежат. Поверьте мне, скорее господин генеральный директор принадлежит своей табличке, своей визитной карточке, своей роли, своему положению, страху, который он внушает, окладам, которые выплачивает, выговорам, которые объявляет, чем наоборот! Сегодня эта опасность уже угрожает и мне. Атрибуты моей силы становятся более внушительными, чем я сам. Я не могу более следовать настроениям, которые суть единственная моя радость. Я могу взять на службу господина Бернгейма, если это доставит мне удовольствие, и смотреть, как он растет, вступает в родство с химией и получает большую фирму и имя. Меня радует, когда его брат, националист, пишет статьи в еврейской газете. Но уже завтра газета может стать сильнее, чем мне хотелось бы, и, к примеру, раскрыть мою анонимность. В час, когда мое имя будут произносить так же, как произносят имя популярного властителя, я стану бессилен. Ведь имя разбухает, вытягивает из меня силу и нуждается в моей силе, чтобы звучать… только чтобы звучать.
И все же — и потому я говорю с вами — меня возбуждает химия, единственное зловещее пятно в той ясности, в которой я живу. Отдаться ей — опасно. Впервые я отдался бы чему-то превосходящему меня. Все прочее было меньше меня. Этот нелепый средний класс, который стал моим девизом и который наполняет мои универмаги; учреждения со служащими, которым я даю хлеб и одежду; эти дома; этот банк с маленькими надежными кредитами; мои директора с окладом в сто пятьдесят тысяч марок. Но химия — это стихия! Я мог бы стать таким же беспомощным, как ее акционеры, ее химики, ее генеральные директора. С тех пор как я завязал отношения с «Империал кемикал индастри», меня пугают поразительные явления в мире химии. Все здесь удивительно. Обычно я не испытывал никакого уважения к цифрам. Здесь впервые меня пугают десять тысяч рабочих высшей квалификации на Майне, одиннадцать тысяч на фабриках баденского анилина, девяносто пять заводов И.Г. со ста восемью тысячами служащих, сто сорок пять тысяч организационно взаимосвязанных предприятий, шестьсот тонн фосгена, производимых ежегодно. Подумайте только — искусственный шелк, из которого сделаны чулки вашей дочери, создан из отравляющего газа, который применяли на войне. Нитроглицерин — и там, и здесь! А какое слово: нитроглицерин!
Вы считаете меня мечтателем, господин старший мастер? Вы правы! Впервые меня действительно можно называть мечтателем! Что-то изменилось, что-то произошло с Николаем Брандейсом. Не знаю, много ли еще раз нам предстоит вместе уходить из конторы. Спокойной ночи!
Он не понял меня, думал Брандейс. А ведь я ему даже не все сказал. Я мог бы говорить дни напролет, а главного не сказать. Чуждые силы одолевают меня. С тех пор как…
Дальше он не думал. Он часто доходил до этой границы. За ней начиналось иное царство — далекое, необозримое, неизвестное, недосягаемое ни для мыслей, ни для воображения. Это была как бы граница мира, до которой Брандейс однажды дошел.
Он шагал тем медленнее, чем ближе подходил к дому.
Да. Чем ближе он подходил к дому, тем медленнее шел. Сколько раз в суете он забывал о нем! Среди множества домов, которые он скупил, это был первый. Иногда он шел ночевать в отель. Он любил чужие комнаты гостиниц с обстановкой, принадлежащей старому миру, их обои, которые наклеивал на стены случай. Ему нужна была только крыша над головой. В его доме богатство овладевало им как болезнь. Садовник, две собаки, гараж, прислуга, скрежещущая дверь ограды и скрипящий под ногами песок! И фундамент, глубоко вросший в чужую землю, укоренившийся бетон. Может быть, он охотнее жил бы в палатке. Ему принадлежало многое, однако он ничем не владел. Ему повиновались многие, однако он никому ничего не приказывал. Ему отдавалось многое, и ничто не было его собственностью. Словно его дома представляли собой только планы архитекторов, вычерченные на бумаге; товары, которые он продавал и покупал — лишь накладные и торговые реестры; люди, которые на него работали — только списки нанятых на службу. Когда-то у него были три клочка земли, бело-голубой домик, несколько коров и две лошади, десяток книг и одно ружье, да трость с металлическим набалдашником. Все это пропало! С того времени он словно не добыл ничего другого. Николай Брандейс жил как человек, лишенный собственности, довольный своей бедностью и окрыленный ею. Ему казалось — это его судьба: скользить тенью по миру, состоящему из собственности и бетона, со зловещим умением призрака копить сокровища, небрежно отсчитывать пальцами банкноты — так осенние листья шуршат под ногами, и вообще все — предметы, товары, людей — превращать в бумагу. Ничего не удерживать и чтобы его не держали! Другие были тут, чтобы добиваться и пользоваться, наследовать и владеть, оценивать и наслаждаться, покупать и обладать. Или обладание других тоже не было настоящим? Просто они не отдавали себе в этом отчета? Верили, что удерживают то, что растекалось между пальцами? Верили, что наслаждаются тем, что уже исчезло? А их наслаждение — как и чувство обладания — существовало лишь в воображении? То, что я сказал мастеру, — правда, думал Брандейс. Ничто не сопротивляется, все рассыпается по одной моей воле, как пепел и песок. Остаются только названия. Но одна-единственная реальная сила существует, растет, приносит жизнь и смерть: химия. Должен ли я от нее отступиться?
Дома его ждала Лидия. Больше года она тщетно ждала его. Хотя он и принимал ее в своей постели, обнимал ее своими руками, своим запахом и своим взглядом, который светился во мраке, когда она открывала глаза в постоянной, всегда обманчивой, надежде увидеть его сомкнутые веки или лицо, потерявшееся в похоти. Оно всегда было таким же, как днем. Да, ей казалось, что в темноте оно станет понятней, что во мраке она, возможно, отгадает однажды тайну этого человека, как о существовании духов узнают лишь в полночь. Но она подстерегала напрасно. Его глаза уже глядели вдаль, где он хотел скорее исчезнуть. Каким сильным было его тело, как крепок был его шаг, который даже из ковра извлекал отзвук и который она слышала, когда он еще топтал гравий в саду, — таким нереально далеким и незнакомым оставался для нее Николай Брандейс. Иногда он накрывал огромной рукой ее грудь. Большое сильное тепло перетекало из его пальцев в ее тело. Он не разговаривал. «Не молчи же так», — просила она в смутной надежде, что может побудить его молчать как-то иначе. Но чтобы он вдруг заговорил — заговорил как любой другой человек, — она не могла дождаться.