Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Милда подождет, пока я отслужу в армии, — искал он утешения у Аквиле, с которой делился секретами. — Тогда и мама будет со мной считаться — взрослый человек.
Аквиле хлопала в ладоши.
— Вот увидишь, натяну тебе нос — раньше сыграю свадьбу! — Тогда она еще каталась с господином Контролем. — Мама, конечно, будет против. Но мы порешили не спрашивать позволения.
Дверь избы была распахнута настежь в этот жаркий летний день, когда они беседовали во дворе, сидя на теплых камнях. Но если бы дверь замуровали и окна тоже, все равно голос Катре Курилки пробился бы…
— Наградил господь муженьком, говорить нечего! — захлебываясь, орала мать. — Кола и то забить не может. Столько свеклы пожрали! Может, скажешь, не ты коров привязывал, байбак ты этакий? Ох, господи, пожалел ты разума верной своей овечке! Такую обузу принять на свою голову! Будто не было мужиков как мужиков. Но нет, где уж там!.. Хоть и пригожие, и здоровые, и богатые. Понес черт за дурака, да еще голоштанника! Кроме протертых порток, ничего за душой не было! На чужое добро пришел, через меня хозяином стал. Другой бы на его месте с утра до вечера мне ноги мыл да воду пил, а ты, бесштанник занюханный…
Отец вывалился из двери. Угловатый, тяжелый, как глыба, отвалившаяся от каменной стены. Держась руками за голову, засеменил вдоль изгороди.
Мать выскочила на крыльцо и уже оттуда честила, надсаживая глотку, пока отец не скрылся за углом сеновала. И ее добро он разбазарил, и лежебока он, и одно горе ей с негодниками детьми.
Потом накинулась на Аквиле с Адомасом:
— Нашли где сидеть в воскресенье, нехристи! А ну-ка, молиться! Просите бога, чтоб этому старому дуралею разум вернул. Ох, господи милосердный, опять он заберется в какую-нибудь дыру, до ночи с лучиной не сыщешь. Чего глаза вылупили, как баран на новые ворота, поглядите, куда он поволокся!
Они обрадовались случаю удрать от матери. Отец мог быть на сеновале, на гумне, в овине. Они обошли все постройки, покричали, на всякий случай заглянули в баньку, но старик как в воду канул. Тогда у одного из них, скорее всего у Адомаса, мелькнула мысль сходить на Французскую горку, — когда Наполеон отступал из России, на ней хоронили французских солдат.
Они взобрались на пригорок, поросший редкими соснами, кустами шиповника и сирени, среди которых высились три деревянных креста. Обомшелые, покосившиеся кресты равнодушно глядели на заросшую высоким бурьяном землю, приютившую доверенные ей на хранение кости. Раньше здесь было больше крестов — с незапамятных времен на горке хоронили самоубийц, — но остались только эти три последних подарка от близких несчастным людям.
Думали ли они встретить здесь отца (хоть этот пригорок и входил в участок Вайнорасов)? Нет, пришли просто так, — надо было где-то переждать, пока мать остынет. И когда они увидели его там, сидящего на камне под кустом сирени, оба разом подумали, что им мерещится, — немало наслушались жутких историй про Французскую горку. Сейчас трудно вспомнить, он первым заметил их и позвал или они сами подошли, но Адомас никогда не забудет взгляд, которым встретил их отец. Глаза человека, который расстается с миром. Прощают все, благословляют, но не смиряются. Нежность и отчаяние, любовь и гнев, смирение и бунт — все было в бездне его глаз, впервые открывшейся Адомасу. «Странное дело — я ведь не замечал, что у отца есть глаза», — с удивлением подумал он. Не буквально, конечно, — он даже мог сказать, какого цвета отцовские глаза (серые, с порыжевшими белками), но он видел за ними не человека, а только добрую, привязчивую домашнюю скотину, терпеливо тянущую лямку в своей бесконечной борозде. И кто знает, случилось ли бы вообще это чудо, если б они не встретились здесь (на могиле отцовской юности), где он спрятался, чтоб унять душевную боль. Может, его душа так и осталась бы закрытой для Адомаса и он никогда бы не узнал, чем памятен поросший сорняками клочок земли в двух шагах от камня.
«Надо было здесь крест поставить», — хотел он сказать, когда отец кончил свой рассказ, каждое слово которого было тяжелым и кровавым, как жертвенный камень. Но он не смог открыть запекшихся губ.
Аквиле плакала.
Глаза отца робко улыбались, — отец словно извинялся, что рассказал такую печальную историю.
Домой они возвращались втроем — дети по краям, старик посредине. Как рабы, скованные одной цепью, правда, легкой — они были счастливы в своем несчастье.
Адомас тогда впервые увидел, что отец умеет плакать, и впервые почувствовал, что не любит свою мать. Боится (может, даже больше, чем раньше), но не любит.
Вдвоем с Аквиле они обошли хутор, стараясь оживить в воображении прошлое, и каждое дерево, камень фундамента, каждое бревно выглядели теперь иначе.
Тридцать лет назад…
Старик Яутакис сидит на лавочке на солнцепеке, закутавшись в тулуп, хотя день августовский. Осенью он умрет, и единственная дочь Катре станет владелицей богатого хутора. Старая дева с волосатой бородавкой на носу давно гадает, с какой стороны явятся сваты, но так и не может их дождаться. Ворота широко распахнуты, но в них въезжают только свои телеги, через них по утрам угоняют на пастбище, а вечером пригоняют домой стадо. Нет охотников ни до хозяйства в сорок гектаров, ни до хлевов, полных скота, ни до закромов, с верхом засыпанных зерном; нет смельчака, который, плюнув на женскую красоту, сказал бы: «Ладно, я уж выбью из этой ведьмы беса…» Правда, пока была помоложе, некоторые предлагали вечную дружбу («Баба — на ночь, да и не видать в темноте-то, а гектары Яутакиса — на всю жизнь»), но все нищие, бобыли; Яутакис посылал их к черту. Так что слава тебе, господи, что старика трясет озноб посреди лета, да и гроб давно припасен на чердаке (сам сколотил); можно сыграть свадьбу с первым попавшимся. Главное, чтоб руки были крепкие, ну, и не круглый дурак, а хозяйство она сама поведет. Не хозяин, работник нужен!
Лауринас Вайнорас надивиться не может: неужто земля перевернулась? Не успел рассеяться дух поминок, а хозяйка уже велит ему перебираться из амбара в комнату покойного. Ест он, правда, за одним столом с прислугой (пастушком Бенедиктелисом и девкой Агне), но в его тарелке появились жирные куски, сама Катре наливает борща — один черпак сверху, другой со дна, погуще, сама приносит полдник в поле. И не миску простокваши со вчерашней картошкой, как бывало, а ломоть окорока, кусок колбасы, а то и глазунью на сале! Катре умильно улыбается, просит отведать, как гостя; принесла даже кувшинчик пива, — мол, чтоб не скучно было ужина ждать. Лауринас Вайнорас жует сам не свой, прячет глаза. Хм… Неужто хозяйка не знает, что он любит Агне? Уже и свадьба намечена — на крещение; откладывать больше нельзя: ребенок будет… «Чует мое сердце, добра от этого не жди, — все чаще смахивает слезу Агне. — Давай уйдем, не дожидаясь рождества…» — «А жалованье? Ведь не заплатит!» Лауринас Вайнорас гладит плечи Агне. Он полон до краев добротой и любовью, как сосуд чистой родниковой водой. О-о, никого на свете он не любит и не полюбит так, как ее, свою единственную. «Не нужны мне ни глазунья, ни пиво. Лучше с тобой на голом полу, под дырявой крышей, чем с другой в золотом дворце. Только потерпи. Нельзя оставить жалованье: куда денемся без денег-то…» Провел эту ночь у нее в чулане, а на следующий вечер… О, не стоило перебираться в комнату покойного хозяина… Вошла она, это чучело, в одной ночной сорочке. «Лауринас, спишь?» Молчал, ни жив ни мертв. Был бы посмелее, послал бы к черту. Но как тут пошлешь, хозяйка ведь! Даже дух захватило, когда села на край кровати и молча принялась отпихивать его холодными руками к стене. «Нет, нет, нет…» Натянул было одеяло на голову, но тут тихонько открылась дверь Агне! «Не сюда попала!» — крикнула Катре. Душераздирающий крик, топот. В сенях с грохотом покатилось ведро.
Не прошло и недели, как ее хоронили.
— Она должна была понять, как это все получилось, — сказал Адомас отцу тогда, на Французской горке.
— Не знаю… Говорил, объяснял… Вроде бы помирились… Видать, не поверила, — вздыхал старик. — Так и похоронили здесь. Ведь ни родителей, ни братьев… круглая сирота была.
Адомас с Аквиле зашли в чулан. На потрескавшемся подоконнике горшок цветов, в углу кровать, рядом колченогий столик. Сколько наемных девок прошло через эту комнату! Сколько парней стучалось в окошко, сколько здесь плакали и любили! На этой кровати и отец ласкал свою… Здесь она провела последнюю ночь, решив лучше выпить яд, чем остаться девкой с ребенком. Красивая была, сказал отец. И Адомас представил себе ее, как она лежит на этой расшатанной кровати — белая, хрупкая, легкая, совсем как Милда. И он пожалел ее, пожалел отца, а еще больше — себя и Милду.
Он вышел со страшным холодом в душе. Словно из фамильного склепа, куда все равно вернешься.
IVДурацкая сентиментальность, сказал бы Саргунас: вечером у начальника почты веселая пирушка (карты, водка, друзья), а он тащится за десяток километров единственно для того, чтобы посидеть со стариками. Но поля, дремлющие под сентябрьским солнцем, уже засосали его, напоили хмельным ароматом сохнущей картофельной ботвы, опутали по рукам и ногам паутиной, летающей над жнивьем, и он, подталкиваемый каменной рукой города, с радостью принимал эту сладкую неволю. Дорога громыхает под крутящимися колесами. Пахнет дегтем, конским потом, коровами, жующими жвачку. Мимо пролетает крытый грузовик, в нем сидят серые истуканы. Бензин, пыль, казарменный дух; предсмертный крик в праздничном спокойствии утра. Сгинули… Ширь полей поглотила его, словно пустыня мираж, а над головой снова спелое осеннее небо, вокруг хутора воздевшие к небу журавли колодцев, рутовые палисадники, тронутые изморозью георгины за изгородями и оголившиеся кусты жасмина у ворот. А еще дальше она, родная деревня; он когда-то с презрением от нее отвернулся, но она никогда не даст себя забыть.