Том 12. В среде умеренности и аккуратности - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако на меня все-таки никто не обращал внимания, и я уже начинал опасаться, что предполагаемого разговора о реформах так-таки и не удастся мне завести, как вдруг неожиданное обстоятельство вывело меня из затруднения. Покуда я сокрушался и роптал, в комнате появилось новое лицо. Я взглянул на вошедшего — и сердце у меня так и захолонуло: это был… Тугаринов! Тугаринов, мой товарищ по школе, с которым я, правда, никогда не был особенно близок, а лет двадцать тому назад даже совсем потерял из вида, но которого все-таки я никак не ожидал встретить здесь, в эту минуту! Несмотря на то что самые черты этого человека почти изгладились в моей памяти, мне сделалось почти жутко, когда я увидел его. С своей стороны, и он узнал меня, и ему тоже, по-видимому, сделалось жутко. Он влетел в комнату, с разбега, бойко и весело, даже кому-то крикнул: Петр Егорыч! а что же дело о… и вдруг осекся! Лицо его покрылось красными пятнами, руки уставились врозь, папироска, которую он намеревался сейчас закурить, не дрожала, а как-то плясала между указательным и третьим пальцами.
— Тугаринов! — начал я первый, — вы… ты…
— Ах, да! ведь ты у нас тут еще не бывал? — откликнулся он как-то ни к селу ни к городу, совсем смешавшись.
— Да, то есть лет двадцать пять тому назад…
— Ах, так ты теперь совсем-совсем нашего департамента не узна̀ешь, — заторопился он, — пойдем, пойдем ко мне в отделение, я тебе покажу!
Он как-то неуклюже, почти насильно взял меня под руку и повел вон из курительной комнаты.
— Ты совсем нашего департамента не узнаешь! — взволнонанно и спеша объяснял он мне, покуда мы пробирались рядом комнат до его отделения, — теперь, брат, у нас совсем не то, что было двадцать пять лет назад! теперь наша служба, благодаря богу, получила совсем-совсем другое направление!
Он пододвинул мне кресло, усадил меня и сам сел.
— Ну, как тебе жилось? Говори! рассказывай… ссстарррый товарищ! — начал он, взяв меня за руку и крепко сжимая ее.
Он опять покраснел и как-то нелепо стиснул зубы, как бы сдерживая сладкое волнение, произведенное свиданием со мной.
— Да нечего, признаться, рассказывать. Главное, вероятно, тебе известно, а затем едва ли стоит говорить об частностях.
— Как же! как же! знаю! читал, мой друг! читал! Почитываем мы тебя… почитываем! Резконько, голубчик! очень даже резконько!
— То-то вот! одни говорят: резконько, другие — мяконь-ко… как тут быть! Одно могу сказать с уверенностью: ни ты, ни другой не найдете у меня и следа злоумышлении!
— Что ты! что ты! кто же об этом даже в мыслях держать может! Напротив, все — это я с уверенностью могу сказать — все отдают тебе в этом отношении справедливость! И все-таки, голубчик, резконько! Тени слишком густы, свету нет! Немножко бы… чуточку! А впрочем, что ж я! Я-то об чем хлопочу! Напротив, я не только с удовольствием, но даже с наслаждением… Особливо последнее… как бишь! Так так-то, брат! Пописываешь? — прибавил он, дружески похлопывая меня по коленке.
— Да, пишу… что ж!
— Помилуй! да ты, никак, думаешь, что я… да сохрани меня бог! Ты к нам по делу, вероятно? Пустяки! я тебе в одну минуту все обхлопочу! У кого твое дело?
— Говорили, что в отделении «Воздаяний по Преимуществу», а, впрочем, достоверно не знаю.
— Это у Ивана Семеныча! ну, стало быть, твое дело — в добрых руках! Это, брат, — человек! Мы все здесь — его ученики! Это — человек убежденный и в то же время не односторонний! Нет, не односторонний!
— То есть как же не односторонний? мне кажется, что самое дело, которое он делает, довольно односторонне… Ведь он только исполнитель…
— Да, это — одна точка зрения. Но ведь служба, мой друг, не исчерпывается одним исполнением служебного долга… напротив! Мы, конечно, прежде всего сознаем свои обязанности перед службой, но это не освобождает нас и от другой, высшей обязанности: обязанности быть человечными и относиться к заблуждению с снисходительностью и без озлобления! О, в этом отношении очень-очень много в последнее время сделано, и ты не узнаешь нашего департамента, когда ближе познакомишься с ним!
Затем он рассказал мне, какой Иван Семеныч — прекрасный сын, как он любит и холит свою старушку-мать, как много помогает родным и ближним. А сверх того, он — музыкант и поэт.
— Да, и поэт. У него литературные вечера бывают. На днях он нам переложение тропаря «Спаси, господи» прочитал… н-да-а, с кваском-с! не всех по шерстке погладил! многим даже и очень не по вкусу пришлось! Сатира, да еще и какая… разумеется, в благонамеренном тоне!
— Какие же литераторы у него на вечерах бывают?
— Свои, мой друг, департаментские да вот из департамента Вздохов еще… Иногда, впрочем, тень Булгарина заходит… Иван Семеныч даже журнал хочет свой основать… у него для первого нумера трагедия Баркова в портфелях хранится — вот, кабы ты знал! только вряд ли цензура… Ах, душа моя! ведь и за нами в тысячу глаз смотрят! да еще как смотрят!
Он вздохнул, помолчал с минуту, но так как я, с своей стороны, ничего не говорил, то начал опять:
— Да! давненько! давненько-таки! Много с тех пор воды утекло! Вот и у нас в департаменте… Конечно, существует предубеждение… но, право, ежели посмотреть на дело свободно…
Он взглянул на меня, как бы прося, чтоб я хоть на минуту «взглянул свободно», в видах рассеяния предубеждения.
— Да, свобода взгляда — это… на что уж свободнее! — ответил я, сдаваясь на его немую просьбу.
— Ну, вот видишь, ты сам это говоришь! — и мы то же самое утверждаем! Прежде — это так! Прежде чиновничество стояло как-то особняком, взаперти, и, разумеется, не могло внушать к себе доверия, но нынче… Если сообразить, что сделано в этом смысле в последнее время — так даже страшно, именно страшно становится! На последнем литературном вечере один приезжий исправник читал нам статью «Двадцать лет реформ»*, так это даже удивительно, как мы все это выдержали! Ведь это только так кажется, что немного, а ты только подумай! А вы, господа, все недовольны! то есть не ты собственно, а вообще…
— Помилуй! я даже очень доволен! — поспешил я выгородить себя.
— Ты — я знаю; а другие?.. А между тем начать хоть с нашего департамента… Сравни-ка нынешнюю процедуру с той, которая существовала двадцать, двадцать пять лет назад… голова, мой друг, закружится!
— Да, с этой точки… разумеется, прогресс несомненный! Революции… то бишь реформы… — путался я, стараясь придать моему лицу благодарное и даже умиленное выражение. Но он, к счастью, уже закусил удила и не слушал меня.
— Всеобщая апатия — вот главное и неисправимое зло нашей общественной жизни! вот наша рана! вот что разъедает нас! Никто ни о чем не думает, а следовательно, никто не может и оценить… А возьмем между тем хоть настоящий случай — с тобою! Ты имеешь до нас дело… положим, даже неприятное… но какая, однако ж, разница между тем, как пошло бы это дело при прежних порядках и как оно идет теперь! Во-первых, в прежнее время объект воздаяний не выслушивался, не приносил оправданий, чаще всего даже не знал, что об нем идет речь. Он разрабатывался исключительно с отвлеченной точки зрения. Дело начиналось, созревало и округлялось само собой, независимо от объекта и без всякого внимания к тому, что он должен был ощущать вследствие этого созревания и округления. Наблюдалось, чтоб все ответы были получены, все справки собраны, и когда являлась уверенность, что надлежащее округление достигнуто… фюить!..* Все происходило, как в сонном видении… не так ли? правду ли я говорю, что все это именно было… и, к счастью нашему — прошло?
— Правда, — согласился я, — все это именно так было, как ты говоришь!
— Теперь будем продолжать. Если таковы были отношения «объекта» к вопросу о предстоящем ему воздаянии, — продолжал Тугаринов, — то не меньшею фантастичностью отличались и отношения самих делопроизводителей к принятым ими на себя обязанностям по сему предмету. Они исполняли эти обязанности без всякой руководящей нити, почти автоматически. Они не понимали, что может быть и очень больно, и умеренно больно, и просто больно; что хотя все это — стадии одного и того же принципа воздаяния, но стадии, находящиеся в значительном друг от друга отдалении и потому требующие очень осторожного, очень тонкого применения. Они не различали бытия от небытия, и потому с неуместною расточительностью прописывали небытие даже в тех случаях, когда достаточно было удовлетвориться лишь более или менее легким ограничением бытия. Прописать небытие казалось легче, проще — вот они и прописывали. Словом сказать: их отношение к делу было столь же неосмысленно, как и отношение самого объекта. И первый и последний являлись орудиями и жертвой мрачного канцелярского фатума, который несся, как смерч, одинаково давя на пути своем и орудия и жертву. Не так ли? ведь правда? правду я говорю?