Амелия - Генри Филдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обнял Амелию с восторгом и умилением. Когда первый порыв чувства немного утих, она сказала: «Признайся, мой любимый, сумела ли твоя доброта удержать тебя от мысли, что я веду себя довольно безрассудно, выражая столько беспокойства по поводу частого твоего отсутствия, тогда как мне следовало бы радоваться, если ты хорошо проводишь время? Я знаю, ты должен был так думать, но поразмысли, что при этом должна была испытывать я, понимая, что с каждым днем я теряю твое уважение, и будучи в то же время вынужденной вести себя так: ведь тебе, не знавшему всей подоплеки, мое поведение, я прекрасно это сознавала, должно было показаться недостойным, пошлым, эгоистичным. И все-таки как же иначе могла я вести себя, имея дело с человеком, которого не смутишь ни отказом, ни презрением? А какой ценой я сохраняла сдержанность с ним в твоем присутствии? Каково было мне соблюдать вежливость с человеком, которого я в душе презирала, – и все это единственно из боязни пагубных последствий, если бы вы что-нибудь заподозрили, – и в то же время опасаться, как бы Багийяр не истолковал мое молчание как поощрение своих домогательств? Не испытываете ли вы жалость к несчастной супруге при мысли о том, в каком она была положении?» «Жалость, – воскликнул я, – о, любимая моя! Разве можно выразить этим словом мое преклонение перед вами, мое обожание? Но каким образом, любимая моя, ему удалось изъяснить свои намерения так ловко?… С помощью писем?» «Нет-нет, он, конечно, не раз искал случая передать их мне, но это удалось ему только однажды, и я возвратила ему письмо. Боже милосердный, ни за какие блага в мире я не стала бы хранить у себя подобное письмо! У меня было такое чувство, что я оскверняю глаза, читая его!»
– Браво, браво, – воскликнула мисс Мэтьюз. – До чего возвышенно, слов нет!
Ах, когда б меня прельстилоТо, что милому немило,Я бы грудь свою пронзила,Но ему не изменила.[111]
– Неужто вы в самом деле способны смеяться над такими чистыми чувствами? – вскричал Бут.
– Я смеюсь над чистым чувством! – откликнулась мисс Мэтьюз. – О, мистер Бут, – как мало же ты знаешь Калисту![112]
– Прежде мне казалось, – признался Бут, – что я знаю вас даже очень хорошо, и считал, что из всех женщин на свете вы самая… да-да, из всех женщин на свете!
– Берегитесь, мистер Бут, – проговорила мисс Мэтьюз. – Ей Богу, если вы так обо мне думали, то думали справедливо. Но кому я отдала мое чистое чувство?… Кто тот человек, которого я…
– Надеюсь, сударыня, – сказал он, – вам еще встретится кто-нибудь.
– Благодарю вас за эту надежду, – ответила мисс Мэтьюз, – хотя высказанную так безучастно. Но, прошу вас, продолжайте свою историю.
И Бут поспешил тотчас исполнить ее просьбу.
Глава 10, содержащая письмо весьма любопытного свойства
– Рана майора, – продолжал Бут, – оказалась, как он и предполагал, не такой уж серьезной, и через несколько дней он был уже вполне здоров; да и жизнь Багийяра, хотя он был пронзен шпагой насквозь, довольно скоро была вне опасности. Когда это стало известно, майор поздравил меня с выздоровлением Багийяра, присовокупив, что теперь я должен, поскольку Всевышний предоставил мне такую возможность, сам отомстить за оскорбление. Я ответил, что даже не могу и помыслить о таком поступке: ведь когда я предполагал, что Багийяр умирает, я искренне, от всего сердца простил его. «Что ж, в ту минуту, когда он умирал, – заметил майор, – ваш поступок был совершенно справедлив и нисколько не ронял вашу честь, но это прошение было обусловлено его состоянием, теперь же, коль скоро он выздоровел, оно утрачивает свою силу». Я стал объяснять, что не могу взять назад свое прощение, потому что и гнев мой, в сущности, давно остыл. «Ваш гнев не имеет к этому ровно никакого отношения! – вскричал майор. – Собственное достоинство – вот что всегда служило для меня поводом обнажить шпагу, и, когда оно затронуто, я равно способен драться и с тем, кого люблю, и с тем, кого ненавижу». Не стану утомлять вас повторением доводов, которыми майор все же меня не переубедил; знаю только наверное, что в результате я несколько упал в его мнении и только приехавшему вскоре капитану Джеймсу удалось вполне вернуть мне расположение майора.
С приездом Джеймса у нас не было больше причин задерживаться в Монпелье, ибо Амелия чувствовала себя теперь лучше, чем когда бы то ни было с тех пор как я ее узнал, а мисс Бат не только выздоровела, но и обрела прежний цветущий вид; еще недавно это были живые мощи, а теперь она превратилась в упитанную миловидную молодую женщину. Джеймс опять стал моим казначеем, поскольку мы уже довольно долгое время не только не получали из Англии никаких денежных переводов, но даже и ни одной строчки, хотя и я, и моя дорогая Амелия отправили туда несколько писем и ее матери, и сестре, а посему, покидая Монпелье, я решил написать моему доброму другу доктору и уведомить его, что мы выезжаем в Париж, куда я и прошу его адресовать свой ответ.
По дороге в Париж, да и в первые две недели после нашего туда приезда не произошло ничего заслуживающего упоминания; поскольку вы не знаете ни капитана Джеймса, ни мисс Бат, навряд ли стоит вам рассказывать, что их взаимная склонность, приведшая впоследствии к браку, только теперь стала проявляться, и, как это ни покажется вам странным, именно я первый подметил пламя любви у девицы, а моя жена – у капитана.
На семнадцатый день после нашего приезда в Париж я получил письмо от доктора, которое и сейчас при мне, и, с вашего позволения, я прочитаю вам его, так как не хотел бы, пусть невольно, исказить его смысл.
Его собеседница, как нетрудно догадаться, изъявила согласие, и Бут прочел ей нижеследующее:
«МОИ ДОРОГИЕ ДЕТИ – именно так я стану отныне называть вас, поскольку никаких других родителей ни у одного из вас теперь в сем мире нет. Я сообщил бы вам эту печальную весть раньше, если бы мог предположить, что она до вас еще не дошла, и, конечно же, если бы знал куда писать. Ваша сестрица, если она и получала от вас какие-нибудь письма, то хранила это в тайне и, возможно, из любви к вам прятала их в том же самом месте, где она прячет свою доброту и то, что, боюсь, для нее еще много дороже этого, – свои деньги. Какие только слухи на ваш счет здесь не распространялись; впрочем, так всегда бывает в тех случаях, когда людям ничего неизвестно, ибо, не зная истинного положения вещей, каждый считает, что волен рассказывать все, что ему заблагорассудится. Те, кто желает вам добра, сын мой Бут, просто говорили, что Вы убиты, а прочие рассказывали, будто Вы дезертировали из осажденной крепости и были за это изгнаны из полка. О дочери моей все единогласно утверждают, что она переселилась в лучший мир, и очень многие намекают, будто ее спровадил туда собственный муж. Судя по такому началу, вы, я полагаю, станете ожидать от меня более благоприятных новостей, нежели я собираюсь вам сообщить, но, скажите, мои дорогие дети, почему мне, всегда смеявшемуся над своими собственными несчастьями, нельзя посмеяться над вашими, не навлекая на себя обвинений в недоброжелательстве? Мне бы хотелось, чтобы вы переняли у меня этот душевный склад, ибо, поверьте моему слову, никогда еще уста язычника не произносили более справедливого изречения:
…Levé fit quod bene fertur onus.[113]
Должен признаться, что никоим образом не думаю, будто Аристотель (а я вовсе не считаю его таким пустоголовым, как иные из тех, кто никогда его не читал) так уж удачно разрешил вопрос, рассмотренный им в «Этике»,[114] а именно: можно ли назвать счастливым человеком, на долю которого выпали страдания царя Приама?[115] И все-таки я давно держусь мнения, что нет такого несчастья, над которым философ-христианин не имел бы разумного основания смеяться. Ибо даже язычник Цицерон, сомневаясь в бессмертии (а такой мудрый человек должен был сомневаться в том, в поддержку чего существуют столь слабые доводы), утверждал, что мудрости подобает humanas res despicere atque infra se positas arbitrari.[116] Это изречение вместе с многими другими мыслями по тому же поводу вы найдете в третьей книге его «Тускуланских бесед».
С каким непоколебимым спокойствием может в таком случае истинный христианин презирать временные и преходящие бедствия и даже смеяться над ними! Если несчастный бедняк, который еле плетется к своей жалкой лачуге, и тот способен бросать вызов бушующим стихиям: урагану, грозе и ненастью, преследующим его со всех сторон, когда самое большее, на что он надеется, это сон, то насколько же бодрее должен сносить преходящие невзгоды тот, чьи душевные силы поддерживает неизменная надежда, что в конце концов он все же окажется в величественных чертогах, где его ожидают самые изысканные наслаждения. Сравнение не кажется мне слишком удачным, но лучшее мне не приходит в голову. И, тем не менее, при всей недостаточности этого уподобления, мы можем, я думаю, основываясь на человеческих поступках, сделать вывод, люди сочтут его преувеличенным, ибо если уж речь зашла об упомянутых мной изысканных наслаждениях, то отыщется ли человек, настолько робкий или слабодушный, который не пренебрег бы ради них самыми суровыми из названных мной тягот и даже посмеялся над ними? Между тем на пути к светлой обители вечного блаженства как горько сетуем мы на каждую ничтожную помеху, на каждое пустячное происшествие! И если Фортуна обрушивает на нас одну из своих жестоких бурь, какими несчастными кажемся мы тогда и себе и другим! Причина этого кроется лишь в том, что мы недостаточно тверды в своей вере, в лучшем случае мы уделяем слишком мало внимания тому, что должно быть нашей самой главной заботой. В то время как самых ничтожных вещей мира сего, даже таких жалких побрякушек, таких детских безделиц, как богатство и почести, добиваются с невероятным упорством и неутомимым прилежанием, великим и важнейшим делом бессмертия пренебрегают, откладывая его на потом, и никогда, ни в малейшей мере не позволяют ему соперничать с нашим вниманием к делам земным. Если бы какой-нибудь человек в моем одеянии вздумал завести речь о божественном там, где хлопочут о делах или предаются удовольствиям, – в совестном суде,[117] у Гэрруэя или Уайта,[118] стали бы там его слушать? Может быть, только какой-нибудь жалкий насмешник, да и то, чтобы потом поглумиться над ним? Разве не снискал бы он тотчас прозвище безумного священника и не сочли бы его окружающие достойным обитателем Бедлама?[119] И разве с ним не обошлись бы точно так же, как римляне обходились со своими ареталогами,[120] и не приняли бы его за шута? Впрочем, что говорить о прибежищах суеты и мирских устремлений? Много ли внимания привлекаем мы, проповедуя с церковной кафедры? Ведь стоит только проповеди продлиться немного дольше обычного, разве добрая половина прихожан не погружается в сон? Возможно, и вы, дети мои, успели уже задремать, читая мое письмо? Что ж, в таком случае, подобно сердобольному хирургу, который исподволь подготавливая пациента к болезненной операции, старается по возможности притупить его чувства, так и я, пока вы пребываете в полусне, сообщу вам новости, которыми пугал вас с самого начала. Так вот, ваша добрая матушка, да будет вам известно, преставилась и отказала все свое состояние старшей дочери. Вот и все плохие новости, которые я собирался вам сообщить. А теперь признайтесь, если вы уже проснулись, разве вы не ожидали услышать чего-нибудь похуже и не опасались за жизнь вашего очаровательного младенца? Будьте спокойны: он отличается завидным здоровьем, он всеобщий любимец и до вашего возвращения о нем будут заботиться с родительской нежностью. Какую это должно доставить вам радость, если, разумеется, можно сделать более полным счастье молодых супругов, безмерно и по достоинству любящих друг друга и пребывающих, судя по вашему письму, в добром здравии. Суеверные язычники, оказавшись в ваших обстоятельствах, страшились бы козней Немезиды,[121] но поскольку я христианин, то осмелюсь присовокупить к вашему счастью еще одно обстоятельство, заверив моего сына, что помимо верной жены у него есть еще и преданный заботливый друг. А посему, дорогие мои дети, не впадайте в ошибку, слишком свойственную, по наблюдению Фукидида,[122] человеческой природе: чрезмерно горевать по поводу утраты какого-нибудь меньшего блага, не испытывая в то же время никакой благодарности за куда большие благодеяния, которыми нам позволено наслаждаться. В заключение мне остается лишь уведомить Вас, сын мой, что если Вы наведаетесь к мистеру Моранду на рю Дофин, то узнаете, что в Вашем распоряжении имеется сто фунтов. Боже милосердный, насколько Вы богаче тех миллионов людей, которые ни в чем не испытывают недостатка! Прощайте и считайте меня своим верным и любящим другом».