Очень сильный пол (сборник) - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо, конечно. – Он продолжал мямлить, курил и чувствовал, что уже начинает раздражать начальство затягиванием разговора, но сказать надо было обязательно, потому что в Дании, а после приезда тем более, может оказаться поздно, места в этой блатной Академии расхватают старые дружки и новые союзники Феди.
– Конечно, за предложение спасибо, Федор Владимирович, я с удовольствием… Но есть еще тут, понимаете, кое-кто из сотрудников, с кем я связан… по темам и вообще… хотелось бы как-то помочь, если будет, конечно, возможность… я понимаю, но…
– Кто? – Плотников спросил резко, уже не поднимая головы от чтения и опять раскуривая, третью за пятнадцать минут, трубку, сколько ж у него только на «амфору» уходит, да и не мальчик уже – так садить… – Кто именно?
– Ну… вот, например… – Он уже совсем стал глотать слова, но тут Плотников поднял на него глаза, и опять эти голубые яркие глаза оказались бандитски веселыми, и он почувствовал, что может сказать прямо, как младший сообщник, – …она ведь специалист первоклассный и будет очень полезна, и уже имя сделала, а я берусь ей помочь тему сформулировать… в общем…
– В общем, берем вашего специалиста. – Все же Плотников был хорош: не подмигнул, не выделил «вашего», даже глаза погасил и снова ткнулся в бумаги. – Берем. И для дела действительно будет польза, она баба толковая. Все? Давайте, скажите Вале, чтобы оформляла вас, а увидите Вельтмана и Кравцова – пошлите ко мне. Пока.
Днем они ехали в метро и, как всегда по дороге к нему, длинно и ожесточенно ссорились. Она упрекала его, что согласился на эту дрянную, холуйскую – так и сказала, «холуйскую» – датскую поездку, он пытался сначала отвечать спокойно и щадя, потом все же не утерпел: «Да срал я на эту Данию! Да если б… если бы я не согласился, как бы я с ним насчет тебя заговорил? Ты, между прочим, еще месяц назад в Барселону оформилась, тоже коллоквиум тот еще, да и не по твоей теме, но ведь не отказалась же, чтобы нам на неделю не разлучаться?» Она побелела, заговорила тихо, и он услышал уже настоящую ненависть в этих тихих словах: «Знаешь же, зачем я согласилась! Знаешь же, что я из дома бегу, чтобы не сорваться… Из-за тебя же… А ты, значит, за меня ходатайствуешь? Ну, спасибо. Счет приготовил? Оплатить?» На это он уже и ответить не смог, задохнулся. Замолчали до самой «Преображенки». Там он взял ее на перроне за плечи, повернул к себе: «Ну успокойся…» – «Я спокойна». – «Успокойся, успокойся… я тебя люблю, ты же знаешь… Ты бываешь несправедлива… И очень обижаешь. Ну какой же из меня холуй? Ты же сама все понимаешь… Съезжу я, потом ты, потом вернемся, и все будет нормально, будем вместе, снова будем ходить по одному коридору в этой идиотской Академии, все будет нормально, моя любимая, моя маленькая…»
В прихожей они постояли немного, глядя друг на друга молча. Собака суетилась вокруг них, часто перебирая кривыми крепкими ногами, с усилием задирая на расстроенных друзей длинную грустную рожу, наконец не выдержала: потопала в комнату, влезла на диван с так и не убранной постелью и улеглась, вытянувшись длинным рыжим телом по краю измятой простыни, приглашая последовать откровенному ее примеру. И они засмеялись, и прямо в прихожей она стала стягивать узкую юбку через туфли, и ушла в ванную в темных колготках и широкой, вроде мужской рубашки, черной блузке, и он спешил, почему-то стоя сдирая джинсы и носки, отстегивая царапающиеся часы, и когда она вышла, уже был готов, и собака, как обычно, реагировала на каждый ее стон тихим взвизгом, они уже привыкли к этой амур а труа, и была секунда, когда он, изогнувшись, оглянулся и увидел, что она гладит таксу, прижимая ее к чуть свалившейся вбок груди, гладит, гладит, но тут он отвернулся и снова увидел перед собой ее ноги, пальцы, сведенные, будто судорогой, тонкую голубую сетку сосудов на внутренней стороне бедра, коротко, к лету, остриженные рыжевато-русые волосы, почувствовал становящийся все резче запах, почувствовал, как все жестче смыкаются на нем ее губы – и, подброшенный ее и своей одновременной спазмой, закрыв глаза, оскалившись, теряя сознание, но осторожно, чтобы не задеть собаку, упал рядом, перевернулся на спину и прикрыл лицо согнутой в локте рукой.
Когда-нибудь собака умрет, подумал он, тогда и мне придет черед. Лучше всего было бы умереть вот так. Но это бессовестно. У нее будут жуткие неприятности, да к тому же и описано у какого-то из модных, так что пошлость, поэтому хорошо бы умереть после ее очередного ухода, отпустить одну, отговорившись чем-нибудь, чтобы не провожать до метро, потом обязательно одеться, убрать постель, достать бутылку, хорошо бы Jack Daniels, он берет круче всего, налить, повалившись опять на диван, выпить глотком, налить сразу снова… и так, пока не разлетится в куски задняя стенка, перед этим будет сильный испуг, но надо его преодолеть, и выпить еще, и успеть поставить на пол бутылку, а остаток в стакане выльется на лицо и грудь, найдут дня через три, но это все же будет лучше, чем от цирроза в Боткинской…
В этот раз он проводил ее до пересадки в центре. Они стояли на эскалаторе обнявшись, вдруг она начала белеть, глаза застыли, он оглянулся, проследив ее взгляд, и на встречном эскалаторе увидал человека с сильно выраженным татарским типом лица, скуластого, ярко-кареглазого, с длинными по старой моде висячими усами.
Это был ее муж.
Три года назад, еще в самом начале, он допрашивал ее: «Ну что, что тебя с ним связывает? Почему он так подчинил тебя, так влияет на тебя до сих пор? Ведь уже ясно, ничего не представляет собой, одна имитация всего – и значительности, и таланта, и силы, все ушло, если и было когда-то… В чем же дело?» Она молчала, начинала тихо плакать, однажды наконец ответила: «Не знаю… он очень плохой, очень, а я покоряюсь плохому, у меня тяга… не знаю, наверное, поэтому…»
Теперь на эскалаторе она стояла совершенно белая, косо закусив все еще по-молодому гладкую губу… Доехали до верха, протиснулись по переходу, он вместе с ней сел в ее поезд – и она наконец заговорила. «Когда выяснилось, – голос ее прервался, она прокашлялась, – когда стало окончательно ясно, что детей нет из-за него, я пообещала ему… поклялась даже, что никогда не уйду. Вот в чем все дело, все его влияние: он мой обет…»
В поезде было битком, их толкали, то прижимая друг к другу, то разводя, а он думал, что вот сегодня все и сошлось, и ничего не поделаешь, потому что ее детский идеализм, и сентиментальность, и книжные выдумки – это такая же реальность, как подступающая безработица, заботы о деньгах, и со всем этим надо жить, а время для последнего стакана еще не пришло, а когда придет, то его не распознаешь, потому что будут новые реальные заботы.
Впрочем, мой последний стакан – романная чепуха еще почище ее клятвы, подумал он. Бледность уходила из ее лица, он смотрел на нее поверх чьих-то голов и плеч и понимал только одно: почему-то эта женщина оказалась единственным, что есть настоящего в его жизни.
* * *А следующий день начался так, будто ничего накануне и не случилось.
Это была одна из поздно постигнутых им мудростей, одно из достижений его невероятно затянувшегося взросления: то, что сегодня кажется катастрофой или счастьем, назавтра становится просто вчерашним днем. Однажды он поделился этой мудростью с нею, она тут же привела кучу книжных подтверждений, от античных до Серебряного века, а в конце концов засмеялась: «Стоило же рассуждать серьезным мыслителям, чтобы додуматься вдвоем, что утро вечера мудренее!» Иногда – не часто, вообще-то она была больше склонна к патетике – ее посещало ироническое настроение, он ее редкими шутками восхищался, они всегда были резче и точнее, чем обычный треп институтских среднеарифметических остряков «под Жванецкого».
Вот и это утро оказалось много разумнее вечера накануне, когда он сидел на кухне, дожимал бутылку под вечерние «Новости» и «Вести», переключая с канала на канал, под танки и автоматы, неразличимо одинаковые в Хорватии и Осетии, под биржевую рекламу утробным хамским голосом, наконец, под концерт домодельного пэтэушного рэпа… Бутылка пустела довольно быстро, вызывая мимолетное сожаление о шестнадцати долларах и медленно нарастающее тепло отчаяния, уют безнадежности. Татарское лицо плыло над поручнями эскалатора, медленно поворачиваясь плоским фасом. Он никак не мог понять, что именно рухнуло из-за того, что их засекли, но что-то рухнуло, это было очевидно. И дело было не в практической стороне, в конце концов, они вместе работают, и ничего нет такого уж страшного, если сослуживец слегка приобнимет даму за плечи, чтобы поддержать ее на эскалаторе, провожая до пересадки и обсуждая весьма серьезную институтскую ситуацию, а выражение лиц с другого эскалатора особенно и не разглядишь, и ведь, если уж на то пошло, в метро в центре, а не в постели попались, и не в поцелуе… Но все равно было плохо, и наконец он начал понимать почему: они оказались под взглядом, не стало тайны, муж влез в их любовь, и теперь они уже никогда не останутся вдвоем, никогда, никогда… Он заплакал. Утром же он обнаружил себя на диване, вполне раздетым и даже укрытым, одежда была аккуратно сложена на кресло, но как он сюда попал, оставалось неизвестным. Собака, естественно, спала рядом, по-старушечьи, по-своему: на боку, сунув передние лапы под горестную во сне морду, лежащую на подушке. Когда он встал, она даже не пошевелилась, это давало свободу для необходимых действий до утренней прогулки. Печень вела себя адекватно, справа под ребрами ворочался ее мощный угловатый кулак. В кухне все оказалось тоже в порядке: телевизор выключен, бутылка с оставшейся четвертью соломенно-желтого содержимого закрыта, стакан и тарелка в мойке, остатки ветчины в холодильнике… Можно было начинать процесс реанимации.