Блаженные шуты - Харрис Джоан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наступившую тишину нарушил Лемерль.
— Дети мои! — произнес он. — Последние дни стали для нас днями испытаний. Таинственное осквернение колодца; прерванные богослужения; страх перед нововведениями. — Тихий ропот пробежал по толпе. Сестра Альфонсина, казалось, вот-вот грянет в обморок. — Но время испытаний позади, — продолжал Лемерль, начав движение от кафедры к алтарю. — Мы его пережили, и тем несомненно укрепили себя. И как символ нашей силы, нашей надежды, нашей веры, — тут он сделал паузу, и я почувствовала, как все вокруг напряглись в выжидании, — ныне мы приимем Причастие, таинство, каковое в этих стенах столь надолго было забыто. Quam oblationem tu, Deus, in omnibus, quaesumus benedictam[43]...
Тут сестра Пиетэ, заправлявшая ризницей, медленно прошла в эту укромную обитель, где хранились наши немногочисленные сокровища, и вынесла оттуда потир и священные сосуды для причащения. Мы прибегали к ним редко. Я сама со времени вступления в монастырь причащалась всего однажды, а нашей прежней Матушке-настоятельнице изысканные сокровища, оставленные черными монахами, внушали такой благоговейный страх, что она распорядилась хранить их в целости и сохранности, так что даже смотреть на них и то редко дозволялось. Лемерль поломал эту традицию, как и все остальные. В глубине ризницы была печь для изготовления просвир, но, по-моему, ею лет двадцать уже никто не пользовался. Откуда он взял просвиры, можно было только догадываться: может, сам испек, а может, Мать Изабелла приказала испечь кому-то из сестер. Склонив голову, сестра Альфонсина поднесла гостию Лемерлю, в то время как он наливал вино в потир из тусклого серебра, сверкавший драгоценными каменьями.
Мать Изабелла первой взошла на алтарь и преклонила колени перед причастием. Лемерль возложил руку ей на голову, взял просвиру с серебряного блюда:
— Hoc est enim corpus meum[44].
От этих слов у меня мороз пошел по коже, и я растопырила пальцы от черного лиха. Что-то должно произойти. Я это чувствовала. Предчувствие витало в воздухе, как преддверие грозовой молнии.
— Hic est enim calyx sanguinis mei...[45]
Теперь — чаша, непомерно большая в ее маленьких ручках. Обод чаши потемнел, неограненные камни тусклы, как простой галечник. Внезапно мне захотелось броситься вперед, удержать эту девочку, сказать, чтоб не смела пить, не смела верить этому человеку, что причащение фальшивое. Но это было бы безумием; я уже и так в немилости, и так несу наказание. Я снова растопырила пальцы, уже было невыносимо смотреть, как Изабелла раскрывает рот, подносит чашу к губам, как...
— Amen.
Чаша двинулась дальше. Теперь место Изабеллы перед алтарем заняла Маргерита, нога неуклюже дергается под подолом. Потом Клемент. Потом Пиетэ, Розамонда, Антуана. Неужто я ошиблась? Неужто предчувствия обманули меня?
— Сестра Анна!
Стоящая рядом Перетта вздрагивает при звуке незнакомого имени, колючего голоса. Голос аббатисы резок, властен. Если само причащение и всколыхнуло в ней что-то человеческое, теперь оно в нее впечатано и застыло, точно мед в сотах. Перетта попятилась, позабыв, что за ней стоят. Послышалось чье-то ворчание, голая пятка ступила неожиданно кому-то на ногу.
— Сестра Анна, выйди вперед и прими причащение, прошу тебя, — сказал Лемерль.
Перетта взглянула на меня и замотала головой.
— Не волнуйся, Перетта, — едва слышно прошептала я. — Ступай, ступай к алтарю. — Но полоумная девочка стояла в нерешительности, зрачки с золотым ободком умоляюще смотрели на меня. — Иди же! — выдохнула я, подталкивая ее. — Не бойся!
Перетта в своей послушнической рясе опасливо опустилась перед Лемерлем на колени, ноздри, точно у настороженного щенка, подрагивали. Она что-то жалобно промычала, когда Лемерль положил просвиру ей на язык. Потом он подал ей чашу. Перетта сжала ее в пальчиках, кинула взгляд на меня, как бы ища поддержки. И поднесла чашу к губам.
На мгновение мне показалось, что ничего страшного уже не произойдет. Его Amen явственно прозвучал в звенящей тишине. Он потянулся, чтобы помочь Перетте встать. И тут она кашлянула.
Мне вспомнился монах посреди процессии в Эпинале. Толпа отхлынула тогда с таким же, как сейчас, тихим испугом: упавший монах корчится на земле, чаша выпала у него из рук.
Перетта кашлянула снова, подалась вперед. И вдруг ее вырвало. Это было так неожиданно, так ужасно. Воцарилась тишина. Полоумная девочка подняла на нас глаза, словно не веря в происходящее, и тотчас же ее потряс очередной приступ рвоты, она и рта прикрыть не успела. Зловещий багровый фонтан ударил у нее изо рта, забрызгав весь белый подол.
— Кровь! — простонала Альфонсина.
Перетта зажала рот руками. Она была страшно напугана, готова вот-вот сорваться с места. Я попыталась пробиться к ней, но Альфонсина преградила мне путь, крича:
— Она осквернила святое причастие! Причастие!
Как вдруг и она, согнувшись, зашлась в кашле. И я снова была в Эпинале, и толпа передо мной разбегалась от падшего святого брата, и я слышала гул грянувшего вспять, сокрушающего все на своем пути течения толпы. Меня едва не придушили передние, оттеснив к стене поперечного нефа.
Лемерль сделал шаг вперед, сестры пугливо всколыхнулись, попятились, стихая. Альфонсина продолжала кашлять. Ее впалые щеки быстро покрывались красными пятнами. Внезапно она тоже согнулась вдвое, и ее тоже вырвало. Отвратительный кровавый сгусток шлепнулся, разбившись о мраморный пол у ее ног.
На здравое увещевание теперь уже нечего было уповать. Напрасно я пыталась напомнить сестрам, что сестра Альфонсина и прежде харкала кровью, что таков ее недуг, — толпа отшатнулась, как в Эпинале, началась паника.
— Кровавая чума! — выкрикнула Маргерита.
— Проклятье! — отозвалась Пиетэ.
Я пыталась сопротивляться, но общий ужас поглотил и меня, я тонула в нем. Материнское знамение — Изыди, злой дух! — немного привело меня в чувство, хоть я и знала наверняка, что это не дух, никакой это не дух, что это человек из плоти и крови затеял всю эту кутерьму. Вокруг метались физиономии с выпученными глазами. Маргерита прикусила язык, кровь обагрила ей рот. Взметнув руки, Клемент угодила Альфонсине прямо по физиономии, та заорала, прижимая руку к разбитому носу. Как-то я видела одну картину, ее нарисовал человек по имени Босх, там души обреченных рвут друг дружку когтями в таком же неистовом, диком ужасе. Она называлась Pandaemonium[46].
Вдруг Лемерль возвысил голос, и он прокатился по церкви, точно глас гнева Господнего.
— Ради Всевышнего, будем же чтить святость этой обители!
Возобновившаяся тишина подернулась рябью шепотков.
— Если это знамение, если Нечистый осмелился посягнуть на нас... — Снова занялось бормотание, но Лемерль, подняв руку, его унял — Я говорю, если Сатана осмелился напасть на нас здесь, в этой церкви, в святая святых, осквернить чистилище Господа нашего, — то радуюсь я. — Он сделал паузу — Как и вы все должны возрадоваться тому! Ибо если волк грозит напасть на стадо мирянина, то долг мирянина изгнать того волка! И если загнанный в угол волк ощерит пасть, что надо делать мирянину?
Все молча во все глаза смотрели на него.
— Должен ли мирянин повернуться и бежать?
— Нет! — глухо отозвалось, точно всплеск брызг накатившей волны.
— Должен ли мирянин стенать и рвать на себе волосы?
— Нет! — Теперь уже прозвучало тверже, подхваченное большинством.
— Нет! Мирянин хватает что ни есть под рукой — дубину, кол, вилы, — скликает друзей и соседей, а также братьев своих и их дюжих крепких сынов, и он гонит того волка, гонит его и уничтожает, и если Сатана устроил себе здесь логово, тогда, говорю я, пора изгнать его, чтобы он, как побитая собака, уполз к себе в преисподнюю!
Скуля от радости и восторга, теперь они все были в его власти. Черный Дрозд мгновение грелся в лучах восторженного поклонения — когда-то он так же стоял перед переполненным залом, — потом, поймав мой взгляд, улыбнулся. И продолжил, понизив голос:
— Но спросите себя, если Сатана сломил ваше сопротивление, спросите же себя, как вы позволили свое сопротивление ослабить? Какими непокаянными грехами, какими сокрытыми пороками вскормили вы его, какими грязными происками пригрелся он здесь в нечестивые времена?
Снова, на гребне уже новой волны, толпа отозвалась, бормоча:
— Скажи! Наставь нас!
— Нечистый способен укрыться где угодно, — он снизил голос до шепота. — Даже в самом святом храме. В воздухе. В этих камнях. Вглядитесь в себя! — Шестьдесят пар глаз принялись оглядывать друг дружку. — Присмотритесь к себе!
На этой ноте Лемерль отвернулся от кафедры, и я поняла, что представление окончено. Все в его духе — выход, действие, монолог, гранд финале и затем, наконец, к делу. Подобная роль, или же ее вариации, разыгрывалась передо мной многократно.