Xирург - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Официант, сдержанно мерцая, нес на подносе матовую вазочку, набитую подмякающими разноцветными шарами. Сверху сложносочиненная конструкция была обильно декорирована вафельными трубочками, блямбами взбитых сливок, свежей малиной, шоколадом и даже совсем уже несъедобным махоньким зонтиком из папиросной бумаги — такими клиентов обычно отвлекают от сомнительного качества очередного коктейля. Хрипунов недовольно поморщился — мало того, что, по его мнению, есть такую приторную дрянь было невозможно в принципе, эту конкретную приторную дрянь есть было еще и откровенно неудобно. В самом банальном конструкторском смысле. Совершенно не эргономичная еда.
Но Анна, завидев праздничное десертное шествие, по-детски просияла и вдруг — впервые на хрипуновской памяти — улыбнулась необыкновенной, яркой, совершенно не соответствующей такому ничтожному и идиотскому, в сущности, поводу улыбкой. Улыбка была быстрой, почти мгновенной, как галька, летящая в речную ребристую воду, но тень этой секундной улыбки, легко скользя по ее лицу, вдруг начала наполнять мир торжественным, неторопливым, грозным смыслом. Тем самым. Да, точно, тем самым.
Хрипунов, пытаясь пристроить к краю пепельницы непослушную, немеющую, словно парализованную руку с тонко, страшно и беззвучно дымящимся окурком, завороженно смотрел на чуть изогнутую верхнюю губу, подернутые пушистым светом высокие скулы и крошечную, не предусмотренную никакими операциями ямочку в углу сияющего рта. Это было оно. ЛИЦО. То самое лицо из кошмара — лицо, которое мучило и преследовало его всю жизнь.
Было абсолютно, немыслимо, оглушительно тихо. Хрипунов, чувствуя, как сжимает его со всех сторон густой стеклянистый безмолвный воздух, зачем-то машинально взглянул на часы — двадцать один час пять минут. Анна, хотел позвать он, но не сумел, и только простонал мысленно: Ааааа… Но она все равно почувствовала, и, все еще (на самых кончиках ресниц) удерживая тающую, плывущую улыбку, медленно, словно в аквариуме, повернула голову и заглянула Хрипунову прямо в глаза — своими огромными, неподвижными, ярко-бледными, полупрозрачными глазищами. И вдруг все кругом — все-все-все — разом сложилось волшебным и счастливым образом — так складывается пазл, так собираются цветные стекляшки в картонной обтрепанной трубке и, отразившись в трех зеркальных гранях, вдруг наполняют распахнутый глаз ребенка абсолютной, божественной, переливчатой гармонией. Мир был совершенно ясен, прост, он лежал на хрипуновской ладони — крошечный, влажный, разноцветный, пульсирующий, невероятно живой … Хрипунов медленно, страшно медленно — со скоростью мезозойских ледников — поднес к губам распахнутую ладонь и, уже ощущая губами близкое биение и нестерпимый жар, вдруг почувствовал как откуда-то изнутри и одновременно как будто сбоку или даже сверху — да как же это? такое же просто физически невозможно! — на него, как в детстве, наплывает высокий, пронзительный, невыносимый МОЗГОВОЙ КРИК.
Орала толстая канадка, принявшая на бугристый, выпирающий из платья, багровый от загара загривок вазочку с мороженым. Обломки вафельных трубочек и махонький зонтик покоились на ее блондинистой, замысловато уложенной, глупой голове — бесстыдно и одновременно целомудренно, словно смешные трогательные вещицы (карамелька, помада, тампон), выпавшие на виду у всех из расстегнувшейся дамской сумочки. На пол-октавы ниже канадки голосил канадкин муж — крепкий старикан в мятом полотняном костюме, заточенный в тесный стул, из которого он мучительно и безуспешно пытался вырваться, чтобы расправиться с безруким официантом. Официант, пепельно-бледный, словно дорогая льняная скатерть, и весь обвешанный крупными, как чирьи, каплями пота, напротив молчал, будто получил по лбу бетонной стеной, и никаких попыток спасти мороженое (или хотя бы канадку) не делал. А только таращил потрясенную физиономию на Анну, громко — на весь ресторан — ахнувшую от жалости, неожиданности и испуга.
Хрипунов крепко тряхнул шумящей головой, отгоняя медленно уползающий морок, и воткнул, наконец, сигарету в пепельницу. Часы на его запястье равнодушно показывали двадцать один час пять минут — только секундная стрелка тряслась на пару миллиметров восточнее прежнего направления. Надо же — целая жизнь прошла незамеченной. Целая жизнь… Анна все разглядывала погибший десерт, прижав к груди маленькую ладошку и сочувственно, как белка, цокая языком. А из дальнего угла ресторана уже несся, рискованно наклоняясь на поворотах, юркий метрдотель, ухитряясь одновременно метать в остолбенелого подчиненного далекие, рокочущие молнии и сладко улыбаться любопытно тянущим шеи курортникам — которым любое происшествие, будь то рухнувшая тарелка или тройное самоубийство из ревности — всего-навсего дополнительная острая приправа к поднадоевшей ресторанной стряпне.
Мир вновь распался на равнодушные, несовершенные части. Хрипунов бросил на стол пару купюр, осторожно, двумя пальцами — как стрекозины крылья — взял горячее запястье свой оставшейся без сладкого жертвы и молча повел ее из ресторана.
Нож для рассечения фистул брюшистый. Нож для рассечения фистул остроконечный. Нож для резекции носовой перегородки по Балленжеру. Нож для слизистой оболочки слезного мешка. Нож катарактальный малый. Нож копьевидный слабоизогнутый большой и малый. Нож медицинский мозговой. Нож резекционный брюшистый. Роговичный. Хрящевой реберный. Нож-долото. Ножи для расслаивания роговицы. Нож-канюля.
Год прошел со смерти младшей жены ибн Саббаха, и рикк на двери его дома высох, стал легким, как вдох, и по ночам тоненько жалобно выл от ветра и одиночества. К тому времени власть ибн Саббаха стала едва выносимой для него самого. Империя ассасинов поглотила едва ли не всю Персию, и теперь медленно переваривала добычу, отдуваясь, мучаясь изжогой и лениво раздумывая о новой, грядущей охоте. Хасан сам не знал, сколько у него крепостей, но каждая была практически идеально неприступной. Его обожали те, кто боялся, и боялись те, кто обожал. Подрастал скот, множились баснословные деньги, умирали сподвижники, гибли фидаины, и на их место приходили другие, такие же преданные и безмозглые.
А Хасан так и жил — совершенно один. И никто в Аламуте не знал — что Старец Горы ест и о чем думает. Мало-помалу крепость привыкала к ночному образу жизни: ибн Саббах окончательно усвоил повадки хищника, днем отлеживался в прохладной берлоге, выходил только в темноте и почти перестал разговаривать. Даже приказы отдавал исключительно взглядом, и тех, кто не умел поймать и верно истолковать этот взгляд, немедленно и жутко казнили.
И еще он все время бормотал, шелестел сухими старческими губами, прикрыв глаза и снуя пальцами по истертым четкам, и никто не осмеливался подойти поближе, чтобы понять, что шепчет Хасан ибн Саббах, какому богу молится. Прошли месяцы и месяцы, пока шелест не распался на отдельные слоги, на тихие безостановочные слова: Aдиля — справедливая, Aфрах — счастливая, Aхлям — мечтательная, Aхд — верная, Aйша — живая, Aлия — возвышенная, Аамаль — надежная, Aнвар — светящаяся, Aрибах — проницательная, Aридж — благоухающая, Aсия — помогающая слабым … Как будто истощенный ручей капал и капал на неподвижный камень, силясь пробиться на волю: Любаба, Ляма, Maдиха, Maйса, Maджида, Maнар, Maймуна, Mунира … мягкосердечная, прекрасная, достойная похвалы, горделивая, преславная, сияющая, благословенная, излучающая свет.
Никто не знал, что делать, а Хасан все перебирал нежнейшие женские имена, катал их старым горьким языком. Хулюк — вечность, Хадийя — подарок, Хана — счастье, Ханан — милосердие, Хайят — жизнь… И снова — Абир, Айша, Захрах, Рубаб, Тахира — едва ощутимый стонущий зов, почти детский, почти заклинающий. Хасан и не думал, что его услышат, пока как-то на рассвете не споткнулся на пороге собственного дома о двух съежившихся девчушек, невесть откуда взявшихся, прелестных, перепуганных настолько, что они даже плакать не могли, и только все пытались спрятаться, подлезть друг под друга, будто слепые кутята, которых решили утопить.
Собственно, их и следовало утопить, а заодно с ними и того, кто додумался притащить маленьких босявок в Аламут, чтоб устроить выжившему из ума Старцу Горы роскошные разговины с обильным десертом. Идиоты, сварливо сказал Хасан ибн Саббах, ну сколько можно, а? За что мне это все, не понимаю. Но голос промолчал — вежливо и равнодушно, словно скучающий гость, случайно попавший в эпицентр семейного скандала. Он вообще теперь все чаще отмалчивался, а иногда вообще надолго пропадал, и тогда в голове Хасана целыми днями звенел только тоненький заунывный речитативчик — не то песенка задушенного Рахмана, не то плач сброшенного со скалы младенца.
Девчушки все тряслись у ибн Саббаха под ногами, совсем молоденькие дурехи — младшей вряд ли исполнилось девять лунных лет, столько же было Айше, когда она стала возлюбленной женой пророка Мухаммеда, да благословит Аллах его и род его. Хасан присел на корточки, и та, что повзрослее, тоненькая, сизовато-смуглая, с выпуклым, прекрасным ртом, немедленно спрятала голову маленькой у себя на груди — стремительным, удивительно взрослым движением. Как будто мать закрыла глаза перепуганному ребенку. От них обеих даже пахло, как от кутят — молоком и какими-то засыпающими цветами. А от мальчишек вечно разило пылью и потом.