Железная дорога - Хамид Исмайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читай, Читатель! Читай дальше, как Николай вычертил по глобусу стацкома треугольник мира и изъял из секретного сейфа курируемого Османа Бесфамильного — по его пропаже без вести — священный камень Алмагеста, управляющий миром. «Смотри, — говорил он своему верному партийному прозелиту Баситу, — этот камень — центр мировой гравитации. Переверни его и ты ощутишь, что он легче в десять раз, чем сейчас!» Басит послушно переворачивал камень, которым Осман в своё время заколачивал гвоздь в ботинке и прикрывал дверь от сквозняка, но ничего не ощущал, хотя на случай незнакомой директивы согласно подкивывал головой. Возбуждённый Гоголушко предлагал взять ему камень в другую руку. Тот брал неровный булыжник, но опять ничего не чувствовал, хотя опять соглашался, что гравитация здесь совсем другая — нелинейномногомерная!
Увы, хоть и извёл Гоголушко простодушного Басита, подозревавшего во всём хитросплетения партийной линии, и даже заставил постричься последнего наголо и сопровождать в командировку за счёт стацкома пусть не в Тибет, но к ягнобцам на Крышу Мира, но Источника Жизни так он и не нашёл, поскольку к тому времени партия отлучила его от себя и прекратила всякие субсидии на его неуёмную душу. Вернее, отлучила его от партии Оппок-ойим, когда, пользуясь не Алмагестом и не знаком, полученным на Памире, а своим секретарским местом, Гоголушко попытался реквизировать разгулявшееся наследие Гумера, как идейно-враждебную литературу, а на самом деле ересь антигоголушскую.
К этому времени относится знаменитая в Г иласе переписка между Г оголушкой и партией, за которую аргументированные ответы писал закупленный к тому времени Оппок-ойим на полный пансион Мефодий-юрфак. Гоголушко отрекался в своих покаянных письмах от всего, что натворил на бюро и секретарских часах стацкома, а ещё вдобавок оттого, что накопил, как секретарь, призывая всех товарищей поступить также. Этого отступничества партия ему никак простить не могла, а потому она не только ответила сокрушающими филиппиками Мефодия, в которых говорилось об измене своим благородным идеалам, но и на ближайшем бюро вышестоящего узелстацкома, которым руководила от общественности сочувствующих партии сама Оппок-ойим, рассмотрела персональное дело отступника от дела коммунизма Гоголушки Николая Васильича. Словом, на реквизатора нашлись экспроприаторы, и все рукописи Гумера гамбузом перекочевали в руки Оппок-ойим.
Оппок-ойим не успокоилась на этом. Тем же решением за бесконтроль Бури-бузрук был снят с поста и отправлен ответственным за блох и вшей на санэпидстанцию, поскольку «паразит», как назвала его разбушевавшаяся Оппок-ойим, другого места не заслужил. А вместо него, продолжать его бессмертное дело был посажен тот самый Басит, который — Иуда! — всё это время играл роль верного прозелита и неофита Гоголушки!
«На всякого Христа есть свой Иуда!» — думал Николай, возвращаясь с вышестоящего узлового стацкома на саму узловую станцию, и жизнь ему казалась испражнениями, размазанными по жизни. С чего всё началось и чем всё кончается… Нет, не давнишнем исполненном во сне позыве вспоминал он, просто весь промежуток между рельс был вымазан этими самыми испражнениями с проезжих поездов, а впрочем, не так ли и его жизнь? И тут что-то неуловимое мелькнуло в сознании Николая, как будто на мгновение заискрил контакт и тут же пропал, и он тут же полез в портфель за ручкой и блокнотом. Но подошедший в это время из-за спины пригородный поезд 16.48 спутал все его мысли, и Гоголушко инстинктивно ринулся на платформу, схватив незастёгнутый портфель двумя руками. Когда, заскочив на платформу, он добежал до хвоста состава, поезд дал гудок, и опешивший Гоголушко успел лишь просунуть этот самый портфель в закрывающиеся автоматические двери проклятого рижского вагона, и поезд тронулся. Гоголушко засеменил за ним, пытаясь протиснуться в дверь или же на худой конец вытащить свой незастёгнутый портфель, но проклятые прибалты делали всё на славу! Дверь не подавалась. Кончилась платформа. Оборвался бег и крик, свист и путь. И портфель Гоголушки уехал…
«Всё!» — отозвался всё тот же голос, и необычная полнота этого „Всё“, в котором утонуло, исчезло, пропало, изничтожилось куда более меньшее всё Николая, охватила Гоголушку. Долго он стоял у обрыва этой платформы, глядя вслед уходящему пригородному поезду и оставшимся вслед ему рельсам. Вот так…
Нет, не сошёл он с ума, куда дальше? — и не бросился под следующий поезд — куда всё более прозаичнее, он дождался следующего пригородного и доехал на нём до следующей станции. Позаследующим — на позаследующую. И так до самого Гиласа — далеко за полночь. Портфеля не сдавали никому.
Проспав на скамейках станции под гудки Акмолина да сверещание Таджи-Мурада до предрассветного скорого из Москвы, откуда был сброшен детишкам свёрток, он пошёл, как озарённый, обратной дорогой пешком. И вот идёт человек по шпалам железной дороги, вглядываясь в каждый отброс или намокшую-высохшую-описанную-обветренную бумагу, и изредка, а может быть ещё реже — в три четверти, а то и вовсе километр подбирает что-то и стоя там, на полотне, читает. Куда он идёт, этот дервиш Николай Гоголушко? За портфелем, сумой, хурджуном…
Глава 22
Жена Кун-охуна, мочившегося каждое воскресенье на лысую голову Мефодия, на которой не держалась теперь даже моча, Джибладжибон-бону была калмычкой.
Кун-охун сам родился в Китае, в Синцзян-Уйгурском районе, который всегда назывался Кашгаром, и происходил он — этот самый Кун-охун из какой-то династии последних уйгурских царей, а потому с четырнадцати и до семнадцати лет провоевал с винтовкой против китайских оккупантов, пока его не предали свои хотанские купцы, а продали они его маоистам за три места в военном парткоме и за базаркомство на хотанском воскресном базаре, так что юношей отсидел Кун-охун пяток лет в пекинской тюрьме, а потом, поскольку его надо было высылать куда подальше, а дальше Синцзян-уйгурского Кашгара был только братский Советский Союз, то выслали его среди перебежчиков в Казахстан, а уже оттуда Мулла Ульмас-куккуз, который в перерывах занятий с рязанским учителем математики, коротал вечера за героическими тюркскими рассказами со своим воинственным единокровцем, после объявления его первым фронтовиком Гиласа, привёз с собой двух своих соссыльников — Кун-охуна и его будущую жену — Джибладжибон-бону в свой родной Гилас.
Так вот, жена Кун-охуна, с которым за воинственными рассказами о тюркской старине, коротал свои ссыльные и ветеранские вечера Мулла Ульмас-куккуз в перерывах занятий с рязанским учителем математики, а потом между любовью с заждавшейся Оппок-ойим — Джибладжибон-бону была ссыльной калмычкой. Её сослали вслед за мужем, первым секретарём, прохудившимся перед партией, и этот первый секретарь, потерявший за обильным секретарством все навыки простой степной жизни, быстро скончался, так и не доехав до исторической родины — Надмонголья, зато Джибладжибон, потерявшая всё наетое за время правления мужа, осталась при чёрном живучем теле, которое оказалось на редкость упорным и в той же мере религиозным. Казалось, сошло с неё всё советское, а остаток оказался древнее древнего — целыми днями она лепила будд из черного хлеба, из-за которого дрались остальные. Именно таких ели у неё с неким привкусом недоумения Мулла Ульмас-куккуз с Кун-охуном, а дважды в год — на масленницу и Рождество и этот странный да болезненный сельский учитель из Рязани по нерусскому имени Исаич…
Глава 23
Мальчик засыпал уже не помня где: на кладбище или на чердаке — повсюду была одна ночь, полная безмолвия и сна, и снилась ему иная жизнь, давно забытая им — кишлак, лежащий в котловине гор и видный отсюда, с перевала, как на ладони — каждой линией своих улиц и дворов, обсаженных высокими пирамидальными тополями, мимо которых мальчик шёл ко двору, где он родился.
Как будто кто-то невидимый сопровождал его в этой дороге и расспрашивал его: «А расскажи-ка, что у вас здесь? А здесь?» И он легко, как можно говорить о том месте, где родился и рос свои первые годы, рассказывал как самому себе, идущему за собой — этому невидимому. Вот, — говорил он, — парк, в котором он бегал с другими детишками детского сада, играя в гуси-лебеди, а воспитательница играла тем временем на баяне и пела о мерцающих звёздах и о слове, что связывало мальчонку и Наденьку — о любви. Тополя здесь были просторны и полны воздуха, который летом был синего цвета, а к осени превращался в прозрачно-жёлтый, кружащийся вместе с плавными и медленными листьями, как вода вокруг рыбок в аквариуме.
А вот навес, что называется в колхозе сараем; в этот сарай их приводили после занятий в школе, и здесь, сидя на мешковинах и фартуках, нагруженных только что сорванными, а потому тёплыми и липкими табачными листьями, они в кругу нанизывали эти листья на бечёвки для просушки. Руки от иглы, похожей на шашлычный шампур, а больше от самих нанизываемых листьев становились липкими и душистыми, и когда их грязи, мажущейся по лицам, не могла сносить учительница, они отправлялись отмываться и забирались под вывешенные длинным-длинным рядом листья, и в этом дурманящем пространстве высыхающего табака, живой земли и тёплого солнца, лежали до тех пор, пока не приползали за ними следующие, а потом и сами девочки.