Железная дорога - Хамид Исмайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тт-т-о-мм-массс Ммма-ннн… И-и (здесь он икнул от волнения) — йок…сифф и-и-е го бррр… — ать! Я!
— Да! — завопил Мефодий-Вениамин, — да, именно! Он прокричал это в какой-то горячке, а потом и вовсе стал бессвязно пересказывать столь жуткую историю о ссылках и изменах, о царствовании и голоде, что потом по трезвянке ни вновь окосевший Тимурхан, ни заново оглохший Кун-охун не осмеливались её вспоминать ни при людях, ни в одиночку, ни вдвоём перед новой опохмелкой…
Единственно, что запомнил Тимурхан из этой истории об Иосифе — то, что мать его была прачкой, и почему-то этот скромный факт будоражил Мефодия больше всего.
— Ммма-ть ег-гго была прачкой, братть-я! Вы понимаете… — плакал он, и Тимурхану ничего не оставалось, как прервать его трезвым:
— Ну не пи. ди!
А то, что запомнил простодушный Кун-охун и вовсе никак не умещалось в голове: партия, Сталин, Джибладжибон, и почему то еще этот Юсуф, который не только правил, правит, но почему-то еще и будет править. Неужто этот самый Юсуф-сапожник? Тогда причём здесь товарищ Сталин?! И тогда он тоже повторил за Тимурханом:
— Ну ни пи. ды!
— Не ввве-рришь?! Не вверишшшь?! — Мефодий не знал, чем еще можно убедить этого косоглазого и того глухого. И вдруг он заплакал: — Ссы-ы мне на голову, если не веришь! Ссы при всём народе!..
Пока Кун-охун соединял очередные концы заданных ему этими интеллигентами мыслей на промежутке между Юсуфом и Джибладжибон, его вдруг обожгла догадка о той самой измене, но то была, как оказалось, огнестрельная рана, когда расставшись вместе с последними сундучными сбережениями жены, а вместе с ними и с мечтой о партии, они втроём пробирались под обстрелами сторожей станции и проводников товарных составов мимо пакхаузов и к пустому базару.
И тогда, в присутствии Хуврона-брадобрея и Юсуфа-сапожника и вправду свершилось то, в чём убеждал бедный Мефодий: Тимурхан неотвратимо произвёл гражданскую казнь над пьянчужкой-интеллигентом — братом своих несчастных братьев, заставив обожжённого от догадки и от раны Кун-охуна стянуть с себя летнюю пижаму, заправленную в сталинские брезентовые сапоги, и забравшись на табурет от Хуврона — вымочиться изо всей своей ненависти к будоражащей смутой интеллигенции на редковолосую и широколобую голову сына прачки и путешественника.
— Я Вениамин, я Веничка, — плакал он особенно густо, когда осторожный Юсуф, мочившийся обычно на будку Хуврона, решил воспользоваться оказией и справил свою целодневную нужду по соседству с Кун-охуном. — А он Иосиф… — плакал Мефодий и слёзы его мешались с двумя струями мочи, пока он показывал куда-то наверх, то ли на Юсуфа, то ли еще выше в поднебесье…
Никто тогда ничего не понял. Да и потом никто ничего этого не вспоминал. А что было и вспоминать? Разве что пятно от испарившейся мочи? Это тогда-то, когда умер Иосиф Сталин!
Да, но как бы то ни было, так и остался Гилас без коммунистов иосифо-сталинского призыва…
Глава 21
Но однажды второму секретарю стацкома партии Гоголушке был голос. Посреди ночи он сказал ему: «Сри, Николай, Мы всё уберём!», и Гоголушко впервые без напряга и утайки в животе испустил копившуюся в нём природу. Утром его разбудила жена, вострая на запахи, и Гоголушко с ужасом обнаружил, что в день предстоящего бюро стацкома весь измазан своими испражнениями, но мёртвое воспоминание сильнее, чем живое ощущение, заставило его сердце учащённо забиться, и он откровенно отбросил перед женой стеганое одеяло пятнами наружу. Жена — дура, потеряла дар речи, а потом и вовсе запричитала, как по покойнику, и как по покойнику, стала вдруг брызгать на постель тройным, четверным, пятерным одеколоном. Г оголушко же, лёжа среди тлеющей постели, видел то, что было невдомёк бедной дуре — ей.
Одно смущало Николая — то, что Они не убрали обещанного, но слаб духом тот, кто мерит всё такими пустяками, которые способна исполнить любая прачка или уборщица — та же тётя Лина из стацкома, впрочем, дочь греческих коммунистов, но как бы то ни было, с того дня, или вернее, ночи, Гоголушко получил призвание.
В чём? А в том, что два года, пользуясь своей партийной властью, он проникал по ночам в местную пекарню, где поначалу просто вымазывал свои канцелярские руки общественным тестом, а потом из безделия, замешанного на позыве, стал лепить всяких чёртиков, которых затем ему в помощь выпекал в печи замсекретаря пекарненской партячейки, замысливший стать главным технологом производства. Тихо-потиху был и вовсе открыт цех штучной продукции, откуда шли в магазин Зухура кривые, растёкшиеся, но густо пропечённые чёртики да ведьмарки Гоголушки, которые поначалу скупала лишь Джибладжибон, скармливавшая их своим курам, а потом, когда народ догадался, что вся эта нечисть выпечена из муки высшего сорта, то четверть скотоводов Гиласа отказалась от услуг однорукого Наби, таскающего ворованный кунжут, в пользу творчества второго секретаря стацкома. В это же время с огромной помпой были устроены две персональные выставки скульптора-самоучки-примитивиста на станционном партхозактиве и ещё где-то по протекции друга Г иласа — Петра Михайловича Шолох-Маева.
Правда, когда под знаком одобренной партийной инициативы, всё это дело было поставлено на конвейер, сам Гоголушко поскучнел и в тоске запил.
И тут началась его вторая жизнь. Пил он крепко и прежде, но теперь после падения на него ноши избранничества он запил по-горькому. Тринадцать раз подряд он впадал в белую горячку, когда те самые выпеченные чёртики приходили к нему и плясали вокруг, как фигурища Матисса, пытая его — почему, дескать, он совал их в эту пекарненскую печь — геену огненную? Именно тогда, в отчаянии, он стал считать всех тех, кто закусывает — всего-навсего бытовыми пьяницами и среди них первым Мефодия-юрфака — этого недоучку, недопойку… От Гоголушки тогда ушла жена, ушёл дорожных дел мастер Белков, разбивший о раскисшего секретаря свою веру в коммунизм, но с Гоголушко осталась партия.
Дело в том, что Первому Секретарю стацкома — Бури-бузруку Г оголушко своими запоями не мешал, напротив, теперь бесподконтрольный Бузрук протаскивал в обезнадзоренную партию всех своих родственников, родственников родственников, их кумовьёв да сватьев. Угрюмо-мрачный Гоголушко, привозимый раз в неделю на бюро, молча вскидывал руку и изредко подыкивал в согласие. Первый обильно снабжал своего Второго недельным комиссарским пайком, а тут ещё и тот самый бывший замсекретаря пекарненской партячейки Марлен, изменивший с помощью Оппок-ойим своё имя на Марлеона, тот самый Марлеон, который благодаря вовремя поддержанной партийной инициативе перескочил через главного технолога в заворги стацкома, тот самый заворг, что метил уже в третьи секретари, пристроил Гоголушку в сандиспансер к Жанне-медичке, оформив всё это под видом новой инициативы партии по проверке устойчивости человеческого организма к опыту, который не был доведён до конца великим дореволюционным психологом советской школы Павлова — академиком Бехтеревым.
Узнав про это на бюро после тринадцатой белой горячки, Гоголушко таки закусил в тот вечер от тоски после бутылки неразведённого спирта куском гипса, снятого прежде с чьей-то ноги, и той же ночью, там, на хирургической кушетке ему опять был всё тот же голос: «Николай, чти!» Николай понял это как призыв к чтению и наткнулся лишь на неразборчивый текст, мешавшийся в его полуоткрытых глазах с противопожарной инструкцией, наклеенной на несгораемый металлический шкаф Ишанкула.
Глубоким утром, свесив свои ноги с кушетки, Гоголушко силился претворить тот позыв, но что читать, он убей — не знал! Полый позыв был столь силён, что на всякий случай после этого читать всё, что попадётся под руку: от лозунгов Кара-Мусаева-младшего до воКобил Гумера-слепца, от Османо-Бесфамильнинского «Советского спорта» и до белиберды Мефодия-юрфака, а ещё, а ещё он стал скупать, а вернее, реквизировать все возможные книги — от «Основ взрывного дела» и до «Розария тайн» Шабистари. И всё-таки мистика в нём победила. Он не только бросил пить, но и стал менять четыре книги Сименона из стацкомовского спецкиоска на «Геммы масонской мудрости», или же три досрочно списанных стацкомовских кожанных кресла на арамейскую книгу о Кабале — родовой гордости Юсуфа-сапожника. Басит-заворг нёс ему Суфи Оллояра взамен на невостребованные партвзносы с Файзуллы-ФЗУ, Хуврон же-брадобрей — «Маснавии Мавлави» — в обмен на высылку его сына-убийцы своей жены — парикмахером в ближайшую к станции колонию.
Увы, увы, увы, ничего этого наменянного Гоголушко читать не умел, книги копились, как чужие мёртвые души, позыв же от неутолённости лишь крепчал, и вот однажды ночью во внепартийной тоске Николай записал!
Первые десять книг своих письмён в неизвестность он прочёл лишь заворгу-Баситу, и тот из партийной преданности не только выслушал всю эту белиберду от начала до конца в течение своего трудового отпуска и части командировки в первички, но и заметил: «М-да, интересно…!» Может быть, может быть, да только теперь уже не Гоголушке! Неизвестное теперь само стучалось в дверь головы Николая. Однажды, пригласив к себе через курируемого Кара-Мусаева-младшего Занги-бобо, он имел неосторожность показать тому несколько своих манускриптов, и вот один из них в несшитых листах о путешествии души по миру в поисках Источника Жизни и прочёл на своём ломанном русском, которым, впрочем, говорило к тому времени больше сотни миллионов людей, собиратель русских и всех прочих говоров — старик Занги. И в ту ночь Гоголушко, наконец, нашёл свой Промысел!