Ястреб из Маё - Жан Каррьер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только случай может быть ответствен за малую ценность человеческого сознания и существования, которые и в глазах самих-то людей уже мало чего стоят…
Сегодня его всего больше потрясло ощущение ирреальности, которое он и сам не мог себе объяснить, как если бы прибыл с иной планеты, где все происходит по-иному, о чем у него сохранилось лишь смутное воспоминание.
— Меня потрясла естественность, с которой эти люди хоронят одного из себе подобных… Все было просто-таки непристойно: полное бесчувствие. И этот принаряженный дровосек… У меня было ощущение какого-то огромного недоразумения… Какой-то бессмысленный фарс: я заговорил, сам того не желая, о театральном действе. Если б один из них принялся… делать нечто совсем уж абсурдное — помочился бы в гроб, оторвал бы ухо соседу, чтобы съесть его, — вряд ли бы я был более поражен…
Он так и видел этого принаряженного лесоруба, который собирал в кучку кости своих предков на дне вырытой им могилы («в компании ему будет веселее»), гроб, безумно катящийся среди папоротников (самому Бюнюелю лучше бы не придумать), символические очки пастора, начищенного до кончиков ногтей (и звался-то он мосье Бартелеми), его отчужденный дрожащий голос, которому аккомпанировало стрекотание насекомых: «Смерть, где жало твое? Ад, где твоя победа?»— и слова эти, улетающие в раскаленное пространство, наполненное торжественными запахами; но вот могила засыпана, и Абель Рейлан отрывает от крыши старой пристройки плиту шифера, отверткой выцарапывает на ней инициалы усопшего, даты его рождения и смерти и вколачивает ее ударом каблука в изголовье могилы — мистическое удостоверение личности, предоставленное равнодушию крапивы, солнца, дождя…
— Я задал себе вопрос, каково наше место во всем этом: смерть, жизнь, — я упал с луны; за несколько часов я, должно быть, все позабыл; словно видел вещи впервые: ни трагические, ни комические — непостижимые.
Не впервые с ним такое случалось, иногда он произвольно вызывал у себя подобное ощущение, пробуя, например, отыскать за пределами памяти и благоприобретенных привычек нечто простое, но неразличимое (как все великие изгнанники, одержимые поисками утерянных ощущений). Но в данном случае все произошло помимо него, и с неистовством откровения.
— Там, в комнате покойного, я испытал словно бы головокружение, несколько рассеявшееся, когда я высунулся из окна и машинально взглянул на крыши, которые под солнцем выглядели свинцовыми… а до этого произошла история с простыней… Потом нечто вроде провала в моем сознании, знаешь, как бывает от перенапряжения, бессонницы или еще там чего-нибудь…
Теперь его больше всего смущало, что это ощущение ирреальности, это головокружение относилось, по существу, не меньше к ему подобным, чем к трупу, изуродованному воронами, и что не столько к смерти почувствовал он себя непричастным, сколько к жизни, земной жизни, являющей собою сцепление случайных обстоятельств, то и дело возникающих из-за ее непостижимой необъятности: осознание собственного существования, подавляющие и неопровержимые доказательства, которые оно ему предъявляло, которые он сам себе предъявлял, которых могло бы и не возникнуть, но которые возникали, и бесповоротно.
— Почему ты так глядишь на меня?
Расставив локти, зажав над тарелкой двумя вилками листья салата, жена смотрела на него насмешливо и обеспокоенно, как смотрит опытная сорокапятилетняя женщина, для которой лицо собеседника является, как и ее для него, неким неумолимым зеркалом: но на этот раз не слишком ли пристально он в нее всматривается — тем пугающим взглядом, который словно бы проникает за вашим лицом во что-то другое, — как если бы он прозревал, что она больна раком.
Он опустил глаза, медленно развернул салфетку и наконец улыбнулся:
— Я думал о нашем последнем предвоенном отпуске. Октябрь в Венеции, туманные утра на лагуне, последние туристы, разумеется, англичане; я достиг возраста, когда начинают нуждаться в условностях. Десять лет прошло, и потом война… Как ты думаешь, там еще существуют эти прелестные, вышедшие из моды оркестрики?
Венеция… Он подумал о ней, как недавно о своем сердце: сперва заинтересованно, потом как об очередной ерунде. Италия — словно бы нежное вторжение в его ум удивительной констатации, что он живет на свете и радуется этому.
Через две недели они выехали в Венецию: там было много американцев и мало туманов. От самого Лидо они различили вдалеке Венецию; доктор разглядывал в бинокль морских птиц.
Вернувшись, он узнал, что младший Рейлан поступил в услужение к пастору в качестве секретаря или чего-то в этом роде.
13
Первое время каждую субботу Жозеф ездил к матери повидаться: садился в одиннадцатичасовой автобус, потом три четверти часа шел в гору пешком и успевал как раз к завтраку.
Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она — вдова, он — во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует — осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…
В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести — триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, — как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни, чтобы не сказать часы, которые отделяли от встречи, а когда наступала минута встречи, радость от его присутствия тотчас переходила в несказанное разочарование, в странную невозможность насладиться его присутствием, как если бы к мукам недельного ожидания сразу же прибавлялось еще и непоправимое отчаяние из-за неизбежности его отъезда. Можно бы было сказать, что ей уже не хватало жизненной силы, чтобы питать хоть какую-нибудь иллюзию.
Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ — он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», — брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, — или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.
— Садись же, садись… давай сюда твой мешок…
Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его — до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.
— Но послушай, не могу же я все это съесть!
Она делала жест, как бы говоривший: «Люди, подобные тебе, не обязаны доедать все, что лежит у них в тарелке». Застыв у очага, с которым за тридцать лет общения она, казалось, приобрела какое-то сходство — во всяком случае, тут ее энергия еще могла проявляться, — смотрела она, как сын ест, слушала рассказы о новой его жизни, мало-помалу помимо воли заинтересовываясь вопреки своей досаде и внутренней отчужденности; после недельного затворничества она жадно впитывала его слова, хоть ее и продолжали раздирать противоречивые чувства: безусловная преданность ему, с одной стороны, а с другой — подспудное отвращение ко всем этим интеллектуальным странностям, столь же тщетным, как и раздражающим, и, главное, скандально отвлекающим от стремления к богатству, которое тем не менее было, как ей казалось, непосредственно с ними связано… Для ее муравьиной головы эта неразрешимая загадка представлялась чудовищной. Хоть и захваченный своим разглагольствованием, он вдруг озадаченно останавливался с набитым ртом: