Ястреб из Маё - Жан Каррьер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор был местным уроженцем — уезжал он отсюда, только когда учился и во время войны, но еще совсем молодым он часто испытывал то же смутное ощущение, когда входил в эти примитивные суровые жилища и соразмерял их ограниченное пространство с тем, что все-таки заставляет людей бороться с трагической неустроенностью своего существования, что поднимает их над животными, что делает их неким непревзойденным феноменом вселенной, противостоящим всем объективным законам. Ему казались непостижимой загадкой их мысли, намерения, их одержимость, он не мог устоять перед желанием, пусть и рискуя вызвать подозрения, а также показаться слабовольным или пронырой, задавать им порой вопросы, противопоказанные в среде, поглощенной чисто материальными заботами: получаемые ответы в большинстве случаев обнаруживали не столько безразличие этих существ к зыбкости человеческого существования (это можно бы еще объяснить их измученностью, непосильными, конкретными тяготами), сколько некую пассивность, которую даже не назовешь смирением; тут поражало не только добровольное подчинение, но с какой-то точки зрения почти упоение самыми что ни на есть пошлыми, ничтожными, гнусными и корыстными условностями маленького буржуазного западного мирка, близоруко-рационалистического, начисто лишенного каких-либо метафизических сомнений; но то, что может сбить с толку и обмануть в Париже или Бордо (где он проходил курс медицинского обучения), становилось откровенно чудовищным в среде этих трудяг, которым не хватало аксессуаров социальной респектабельности и тщеславия: буржуазные сынки не возились бы с костями своих предков, как это только что проделал с такой беззастенчивой непосредственностью Абель Рейлан; да и вдовы не заботились бы о сбережении испачканного савана; в семьях, где дважды два всегда точно четыре, перед лицом смерти скорее всего беззастенчиво возились бы с завещаниями (что в конечном-то счете одно и то же).
Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…
Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же — отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.
Но были не только люди…
Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации — городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг — тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость человеческого разума и этого горького вторжения первозданной материи: такое противоречие между хрупкими, колеблющимися законами, руководящими одним, и незыблемой властью другой в конце концов возмутило его и привело в отчаяние, вопреки любви именно к этому заброшенному кусочку планеты, каким ему представлялся его родной горный район; он любил его, как сам над собой подшучивал, несчастливой любовью; странной любовью жертвы к тому, кто ее подавляет. Но с годами все это кристаллизовалось и затвердело вокруг одного наваждения: точно так же, как в юности, ему иногда мерещилось, будто он очнулся среди дня от сна, внезапно охваченный мыслью о смерти и теми недостойными видениями, которые она в нем вызывала, как если бы было в нем нечто, что делало факт смерти неприемлемым и абсолютно ирреальным, — точно так он иногда ощущал и теперь головокружительную нереальность жизни и мироздания, тем более неприемлемых и неподвластных разуму, что их уже объяснила паука, — однако попробуйте растолковать все это дуракам! И он чувствовал себя как бы вовлеченным в приключение, которое лично его не касается и связь с которым у него совершенно случайна и ненадежна, и не было ни малейшей уверенности, что чередование событий — «все это» — не окажется чем-то иным, не тем, чем оно представлялось и что имелось в нем (и во всех людях, но…): чем-то незыблемым, чуждым и жизни, и миру, и смерти, и оно-то и было его несомненной сущностью, противостоящей незыблемости мира, жизни, смерти, тому, что в человеке неумолимо подчинено слепым законам мирозданья: порче, усталости, бренности, одряхлению, отмиранию. Сколько раз он разглядывал в зеркале свое испещренное морщинами лицо и видел за этой маской, выдерживающей натиск времени вот уже скоро полвека, нечто не признающее разрушения, над чем ни время, ни все пережитое не имели ни малейшей власти. Вот что в нем сталкивалось с ирреальной реальностью мира: воля к духовной и умственной деятельности отчаянно боролась с его ирреальным и бренным телом, словно человек, запертый в горящем доме. Мечты, иллюзии? Неважно… Он готов поклясться, что зависимость человека, всех людей от реального вопроса «как жить?» в нем лично преломлялась иначе: «зачем жить?» Практикуй он в Париже, он, несомненно, перенял бы повадки своего окружения, ибо там мечта людей воплотилась в постройки и установления. Но здесь, перед этим каменным молчанием, где человеческие жилища только усугубляли неприязненность тишины, вовсе не противопоставляя ей жизненные удобства, словно бы эти люди в своем зачаточном существовании лишь слепо подчинялись толчку, полученному от предков сто тысяч лет тому назад, — здесь драматическая ирреальность торжествовала, в чем он только что имел случай убедиться: все эти мужчины и женщины вдруг произвели на него впечатление разыгрывающих довольно-таки странное действо вокруг разложившегося трупа одного из своих ближних; и вот нечто таинственно развязалось в нем и воззвало к привилегированному свидетелю, для которого поведение этих существ и форма их тел были не менее странны, чем абсурдный труп, вокруг которого они кружились.
Мечта или иллюзия эта… «реальность разума» — в ней тоже, в конце концов, есть нечто весьма неясное, весьма смущающее…
Он закурил сигарету: чересчур много выкурил он за вечер; тем хуже для сердца (когда он вспоминал о сердце, вот так, ни с того ни с сего, после того как столь долго и глубоко предавался течению величавых мыслей, это неизменно вызывало в нем не страх, но удивление. Оно было той же природы, что и все остальное; когда тело его не блаженствует, не страдает, ум, то есть то, что происходит в голове, предоставленный сам себе, своим собственным законам, очень быстро пускается вплавь, покидая лодку бытия: не без удивления находит он ее вновь, с веслами и всей оснасткой). Даже еще и в коротких штанишках я был удивлен; удивлен миром, удивлен, что нахожусь в нем; единственное, что не удивляло меня тогда, это как раз способность моя к удивлению, как если бы лишь она одна и оказывалась неоспоримой, оправдывая меня должным образом. С тех пор, увы! Ничего уже не было проще, и эта способность удивляться, эта склонность все отрицать, все подвергать сомнению казались порою такими же странными, такими же ирреальными, как и то, что подвергалось сомнению; подвергнутая им, в свою очередь, сомнению, эта способность сомневаться словно сама себя пожирала, перенося на себя самое свои же собственные отрицания, и все запутывалось, как в лабиринте, где всегда возвращаются туда, откуда пошли, или как в беличьем колесе, где белки изнемогают от изнурительного бега на месте…