Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звенел ветер, и мне слышался голос матери. Тогда, в последнее лето, не следовало ей говорить за столом, чтобы я не тыкал вилкой в картофель: он, дескать, распадется, а вилка — для мяса. Мать и представить себе не могла, что степи будет знаком ее голос, что однажды в степную ночь картофель потянет меня в землю и звезды исколют мне лицо. Никто за тем столом не догадывался, что я через поля и через выгон буду тащить себя, будто шкаф, к лагерным воротам. Никто не догадывался, что не пройдет и трех лет, как я, затерянный в ночи картофельный человек, стану обратный путь в лагерь называть дорогой домой.
У лагерных ворот лаяли собаки — высокими сопранно-ночными голосами, похожими на плач. Может, Тур Прикулич и с охранниками уговорился, потому что они кивнули, чтобы я проходил, и меня не досматривали. Я слышал их смех за спиной, слышал, как топали сапоги. Я так был набит картошкой, что не мог обернуться; наверное, они подражали моей одеревенелой походке.
Я взял с собой на ночную смену три средней величины картофелины для Альберта Гиона. Вдруг ему захочется не спеша их поджарить в открытом железном коробе там, сзади. Но ему не хочется. Он рассматривает картофелины одну за другой и кладет к себе в шапку. Он спрашивает:
— Почему именно двести семьдесят три картофелины?
— Потому что минус двести семьдесят три градуса Цельсия — абсолютный нуль, — говорю я, — холоднее не бывает.
— Далась тебе эта наука, — заметил он. — Наверняка ты обсчитался.
— Не мог я никак обсчитаться, — возражаю я, — число двести семьдесят три блюдет себя, оно — постулат.
— Постулат, — говорит Альберт Гион. — Тебе следовало бы о другом поразмыслить. Знаешь, Лео, ты запросто мог бы смыться.
Труди Пеликан я дал двадцать картофелин, рассчитавшись ими за сахар и соль. Через два месяца, незадолго до Рождества, все двести семьдесят три картофелины закончились. Несколько последних обзавелись зелено-синими ускользающими глазками, как у Беа Цакель. Я даже раздумывал, стоит ли ей как-нибудь об этом сказать.
Небо снизу, земля сверху
У нас в летнем доме, в Венхе, стояла в глубине фруктового сада деревянная скамейка без спинки. Ее прозвали Дядей Германом. Это прозвище ей дали потому, что мы никого с таким именем не знали.
У Дяди Германа уходили в землю две круглые ноги — два пня. Доска для сиденья была обстругана только сверху, снизу на дереве оставалась кора. На палящем солнце с Дяди Германа смоляными каплями стекал пот. Если эти капли обдирали, на следующий день они проступали снова.
Чуть дальше на поросшем травой холме возвышалась Тетя Луйя. У нее было четыре ноги и спинка, и она была поменьше и постройнее, чем Дядя Герман, однако и постарше его. Дядя Герман появился позднее, вслед за ней. Перед Тетей Луйей я скатывался кубарем вниз с холма. Небо снизу, земля сверху, а посередине — трава. Трава меня всегда крепко держала за ноги, чтобы я не упал в небо. И всегда я видел серое подбрюшье Тети Луйи.
Как-то вечером мать сидела на Тете Луйе, а я лежал в траве у ее ног, на спине. Мы глядели вверх, все звезды были на своих местах. Мать натягивала выше подбородка воротник вязаной кофты, пока у него не появились губы. Пока не она, а воротник смог сказать:
— Небо и Земля вместе — это мир. Небо такое большое, потому что в нем для каждого висит пальто. А Земля такая большая из-за расстояний до пальцев на ногах мира. Но до них так далеко, что лучше даже не думать об этом, потому что от таких расстояний ощущение, как от тошноты натощак.
Я спросил:
— Где на свете самая дальняя даль?
— Там, где мир заканчивается.
— У тех пальцев на ногах?
— Да.
— Их тоже десять?
— Думаю, да.
— А ты знаешь, какое пальто твое?
— Узнаю, когда буду вверху, на небе.
— Но там же мертвые.
— Да.
— Как они туда попадают?
— Они странствуют душой.
— А у души есть пальцы на ногах?
— Нет, у нее крылья.
— А те пальто с рукавами?
— Да.
— Рукава — это их крылья?
— Да.
— А Дядя Герман и Тетя Луйя — муж и жена?
— Если деревянные женятся, тогда да.
Потом мать поднялась со скамейки и ушла в дом. А я сел на Тетю Луйю, точно на то место, где прежде сидела мать. Дерево там было теплым. В саду дрожал черный ветер.
Про разную скуку
Сегодня у меня нет ни утренней смены, ни дневной, ни ночной. После последней ночной смены неизменно наступает долгая среда. Среда — мое воскресенье, оно заканчивается лишь в четверг, в два часа дня. Вокруг меня в такой день слишком много свободного пространства. Мне нужно, скажем, ногти обрезать, но в прошлый раз мне показалось, будто у себя на пальцах я их обрезаю кому-то другому. Кому — я не знал.
Через окно в бараке лагерный проспект виден до самой столовой. По нему идут Две Киски, тащат вдвоем ведро, оно тяжелое, в нем, должно быть, уголь. Мимо первой скамьи они прошли, а на вторую сели, потому что она со спинкой. Можно бы открыть окно и окликнуть их или выйти. Я уже нырнул было в галоши, но так и остался сидеть в галошах на своих нарах.
В бараке есть скучно-маниакальное величие червяка, выглядывающего из часов с кукушкой, и есть коленце трубы, идущей от печки. На полу лежит тень нашего ветхого столика. Она обновится, когда солнце передвинется. И есть еще зеркальная скука воды в ведре и вода у меня в раздувшихся ногах. Скука разошедшегося шва на рубашке, вместе со скукой одолженной иголки, и дрожащая скука шитья, когда мозг налезает на глаза. Вслед идет скука перекушенной нитки.
Тут у мужчин во время их ворчливых карточных игр, лишенных страсти, проявляется скука всяких неопределимых депрессий. Казалось бы, когда пришла хорошая карта, нужно стремиться выиграть, однако они прерывают игру раньше, чем кто-нибудь выиграет или проиграет. У женщин есть напевная скука их тоскующих по дому песен, которые поются при вычесывании вшей, — вместе со скукой особо надежных гребней, то ли роговых, то ли бакелитовых. Бывает скука зазубренных, никуда не годных алюминиевых гребней. И скука стрижки наголо, и скука темени, разукрашенного, будто табакерка, блестками гнойничков и гирляндами свежих и подсохших расчесов. Но существует и немая скука Кати Плантон. Кати никогда не поет. Как-то я спросил:
— Кати, ты что, не умеешь петь?
— Я уже причесалась, — говорит она. — Видишь, когда нет волос, гребень царапается.
Лагерный двор — опустевшая деревня, палимая солнцем; по краям облаков — огненные фестоны. Моя тетка Фини как-то показала на альпийскую лужайку под закатным солнцем. Ветер вздымал теткины волосы, словно птичье гнездо, и прорезал затылок посредине белым пробором.
— Гляди, младенец Христос печет рождественский пирог, — сказала она.
Я спросил:
— Уже сейчас печет?
— Уже сейчас.
Есть скука пустых разговоров, точнее — упущенных случаев. Чтобы выразить даже скромное желание, употребляют много слов, и ни одно, наверно, не лишнее. Я зачастую избегаю разговоров, а когда сам ищу для них повод, то все равно их боюсь, особенно разговоров с Беа Цакель. Вполне возможно, что, говоря с Беа Цакель, я ничего вовсе и не жду от нее. Что я погружаюсь в ее продолговатые глаза, потому что хочу молить о милости Тура Прикулича. В сущности, я со всеми веду больше разговоров, чем мне бы хотелось, — чтобы меньше времени оставаться одному. Как будто в лагере вообще можно побыть одному. Это невозможно никак, даже если лагерь — опустевшая деревня, палимая солнцем.
Всегда одно и то же: я ложусь на нары, потому что так тихо, как теперь, потом уже не будет, все придут с работы. Те, кто работает в ночную смену, спят недолго. После четырех часов необходимого сна мне больше спать не хочется. Я могу посчитать, сколько еще ждать, пока в лагере пройдет скучная весна вместе со следующей бессмысленной годовщиной мира и слухами, что нас скоро отпустят домой. В эту новую годовщину я буду лежать на новой траве, закрепив у себя на спине всю землю. Но нас отсюда перешлют в другой лагерь, еще восточней, на лесоповал. Я представлял себе, как складываю свои подвальные вещи в патефонный чемодан и все никак не управлюсь. А другие уже ждут. Паровоз свистит, я в последний момент вскакиваю на подножку. Мы едем от ельника к ельнику. Ели бросаются в стороны, увертываясь от рельс, а когда поезд проезжает, снова смыкаются. Мы прибываем на новое место и высаживаемся, первым — комендант Шиштванёнов. Я не тороплюсь; никто, надеюсь, не заметит, что у меня в патефонном чемодане нет ни пилы, ни топора, а только вещи из подвала и белый носовой платок. Комендант после высадки сразу переоделся, теперь у него на мундире костяные пуговицы, а на погонах — дубовые листья, хоть мы и в еловом лесу. Ему не терпится: «Давай, давай! — орет он мне. — Пил и топоров у нас предостаточно». Я выпрыгиваю из вагона, и он сует мне в руки коричневый бумажный мешок. «Опять цемент», — думаю. Однако в углу мешок прорван, и из него струится белая мука. Я благодарю за подарок, беру мешок под левую руку, а правой отдаю честь. Шиштванёнов говорит: «Вольно. И здесь, в горах, мы тоже будем взрывать». Тут я понимаю, что белая мука — динамит.