Рука Москвы - Леонид Шебаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…А расстрелы тем временем продолжались. За каждого убитого хомейниста уничтожались десятки и сотни моджахедов. Хватали правого и виноватого, боялись собственной тени и били, били, били, заполняли тюрьмы, пытали, мучили, издевались.
…Вспыхнул мятеж заключенных в страшной тюрьме «Эвин». Во главе восстания стал моджахед Саадати, арестованный еще в апреле 1979 года. Заключенные убили начальника тюрьмы, но сами были перебиты стражей. Саадати расстреляли. Через несколько дней в газетах было опубликовано его «предсмертное письмо», в котором он будто бы отрекался от того, за что боролся всю свою недолгую жизнь. Хомейнисты понимают, что погибший герой продолжает сражаться, пока остаются на земле его враги и его единомышленники. Оклеветать замученного и расстрелянного, представить его жалким перебежчиком, издеваться над самой памятью поверженного противника стало обычным приемом хомейнистов.
Пройдет время. Обретет свое место в истории Ирана Хомейни. Были уже в Иране выдающиеся деятели, чьими именами назывались города, улицы и школы, их идеями, казалось бы, жили целые поколения иранцев. И вдруг… со скрипом, лязгом приходит в движение колесо то ли истории, то ли фортуны, и рассеиваются миражи, летят с пьедесталов бронзовые кумиры, тают в прозрачнейшем персидском воздухе грандиозные мифы.
Кто же он, Хомейни? Одно из самых популярных официальных прозвищ имама Хомейни — «бутшекан», сокрушитель идолов. Он поверг в прах кумиры всех шахов, правивших Ираном, и на памяти ныне живущих, и в незапамятные времена. Хомейни объявил монархистом великого Фирдоуси, чей белоснежный памятник все же остался стоять на одной из центральных площадей столицы, но «Книга царей» — «Шахнаме» подверглась официальному неодобрению. Простодушный, деятельный ходжатоль-эслам Хальхали, все понимающий буквально — уничтожать врагов имама, так уничтожать, сокрушать идолов, так сокрушать — отправляет два бульдозера и бригаду рабочих к усыпальнице, где покоится перевезенный из Иоганнесбурга прах предпоследнего монарха династии Пехлеви, сравнивает усыпальницу с лицом земли. Ходжатоль-эслам торжественно провозглашает, что на этом месте будет сооружен общественный туалет. Народ безмолвствует. Две с половиной тысячи лет самодержавия, разбавленного долгими периодами смут, анархий, чужеземных завоеваний, завершаются планом строительства скромного общественно полезного сооружения и ходжатоль-эсламом Хальхали. Кончился миф. На месте разбитых идолов, разоблаченных и осмеянных мифов вознесся новый истукан. До очередного поворота колеса.
Детали, мелочи, из которых состоит жизнь, уйдут вместе с нами; станут неразличимы добро и зло. В этом таится опасность, ибо история — это урок для будущего. Осмысление истории современниками — часть этого урока. «Нет большего богатства, чем мудрость. Нет горше нищеты, чем невежество», говорил первый шиитский имам, повелитель правоверных Али ибн-Аби Талиб.
Из записных книжек
Иностранец в чужой стране живет стереотипами, вольно или невольно меряет все на свой аршин, доверчиво воспринимает суждения соотечественников, если они не противоречат его собственным, самым поверхностным впечатлениям. В душу чужого народа не заглянешь. Она вскормлена другим молоком, вдохнула при рождении другой воздух, впитала другие сказки, пословицы, поверья, ненавидела своих злодеев и восхищалась своими героями. И, тем не менее, в отличие от загадочной русской, персидская душа на протяжении столетий почему-то представлялась европейцам открытой и незамысловатой книгой. Шарден, Малькольм, русский купец Федор Котов, Морьер, французский доктор Февриер и родоначальник расовой теории граф де Гобино, английский государственный деятель лорд Керзон, русский дипломатический чиновник К. Смирнов и военный разведчик А. И. Медведев, журналист Н. П. Мамонтов, коммерсанты А. И. Ломницкий и П. П. Огородников — все они не испытывали ни малейшего затруднения в оценках национальных персидских черт. «Настоящий сын Персии скорее солжет, чем скажет правду», — высокопарно замечает лорд Керзон.
Вид сверху хорош для обозрения местности перед началом боя, но никак не для изучения народа. Европейцы всегда смотрели на персов сверху вниз. Иран никем не завоевывался в открытом бою. Он был настолько обескровлен хроническими внутренними смутами, что иностранцы были здесь полными хозяевами. Иран был колонией де-факто.
Исследователи, увлеченные Ираном — великий знаток персидской литературы Э. Браун, А. Крымский, наш современник англичанин П. Эвери, — относились к персам с тем глубоким уважением, которое испытывает равный к равному, без колониального снисхождения, высокомерия или либерального сочувствия. (Среди дипломатов, журналистов, коммерсантов, профессионально занимающихся Ираном, мне встретилось за четыре года жизни в этой стране два-три человека, читавших Брауна и Эвери и слышавших о других авторах. Два-три человека во всей иностранной официальной колонии в Тегеране — капиталистической и социалистической, восточной и западной.)
Стереотипы, сложившиеся в далеком прошлом, торопливые формулы, порожденные обманчивым блеском дутого величия последнего шаха, были никудышными ориентирами в потрясенном революцией Иране. На авансцену вышли силы, которые последние двадцать лет заграница просто не замечала, — народ и шиитское духовенство. Оказалось, что Иран — это не те лощеные, великолепно воспитанные, знающие все европейские языки персы, которые окружали шаха и украшали многие международные конференции, и не армия, устрашавшая людей ультрасовременным американским вооружением, блеском амуниции и безукоризненными проборами, и не те покорные, трудолюбивые, выносливые, безликие люди, которых бежавший шах когда-то называл «мой народ». Вот почему некоторые из нас стали подумывать, что душа перса не так ясна, как это многие десятилетия казалось Европе. Правильно писал француз В. Берар: «Всем находящимся в Тегеране персидские дела представляются безысходнейшей путаницей». Писал он это в 1910 году.
Из записных книжек
У каждой книжной лавки в Тегеране свое неповторимое лицо и свой характер, этим они похожи на людей.
Торговое заведение Ноубари указал мне в первые же дни по приезде в Тегеран советский коллега. День был пятничный, выходной, и мы раза три проехали по полупустынной Манучехри. Мой провожатый, бурча: «Ну куда же она подевалась?» и собравшись было продолжить поиски в более благоприятное время, вдруг радостно ткнул рукой в направлении ничем не примечательной зеленой двери в обшарпанной стене меж витрин обувного и галантерейного магазинов:
— Вот она!
На Востоке чему-либо удивляешься лишь первые годы. Трудно представить, какого рода достопримечательность может уместиться в такой узости, но коллега говорит, что книг в магазинчике не мало и, самое главное, в основном на русском языке.
В жаркий июньский день 1979 года (антишахская революция уже свершилась, исламская революция еще впереди, краткий миг свободы для иранцев) я знакомлюсь с Ноубари и его магазинчиком. Вместо рекламы — груды книг в картонных ящиках, поставленных прямо на тротуар, стопки книг высотой в человеческий рост у открытой двери, волнующий запах старых пожелтевших страниц.
Ноубари за семьдесят. В начале тридцатых годов он перебрался в Иран из Кировабада. Была тогда категория лиц с двойным гражданством — иранским и советским, им предложили выбрать что-то одно. Ноубари выбрал Иран. Кругленький, длинноносый старик, в черном пиджаке и традиционной персидской шапке пирожком из черного каракуля, с легким акцентом говорит по-русски: «Пажалста, смотрите! За посмотр денег не берем, выбирайте!»
Сидя на корточках под палящим солнцем, разбираю груду макулатуры. Пот стекает со лба, собирается на кончике носа и оттуда крупными каплями падает на тротуар и на книги. Ноубари читает только на фарси, поэтому вся литература разложена на две примерно равные части: персидская и иностранная — без различия языков, тематики и периодов. Моя главная задача — завоевать доверие хозяина и получить доступ в темное пространство магазинчика, где едва просматриваются с ярко освещенной улицы горы, завалы, холмики и обрывистые стены из книг. Хочется нырнуть туда, но старик Ноубари пока тверд. Постепенно, под воздействием частых посещений, сопровождающихся переходом небольших сумм из моего в его карман, старик смягчается: «Пажалста, заходи, гаспадин!»
Я ныряю в темную узкую дверь, натыкаюсь на завал. Хозяин включает свет — желтую, слабосильную лампочку без абажура, висящую на неряшливых, покрытых клочьями изоляционной ленты проводах. Кромешный книжный ад, куда брошены за какие-то грехи сотни и тысячи этих лучших друзей человека. Стеллажи до самого потолка, рухнувший под тяжестью груза стол в середине этого склада (всего в нем квадратных метров пятнадцать — шестнадцать), бумажная залежь на полу по колено, а кое-где и по пояс. Ноубари жадюга и старьевщик по натуре. Вместе с книгами валяется скелет старого радиоприемника, изодранные абажуры, половинка нового плаща, изношенные брюки и один ботинок, пара сломанных стульев, окаменевший кусок лаваша (он пролежал около двух лет, я специально следил за ним), несколько пластмассовых канистр с керосином и помятое ведро.