Литературная Газета 6452 ( № 9 2014) - Литературка Литературная Газета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теги: Французы , нарисованные ими самими , Парижанки
Плач у своего дома
Виктор Иванович Лихоносов - один из живых классиков деревенской прозы. Родился в 1936 г. на станции Топки Кемеровской области. Детство провёл под Новосибирском. Первые книги вышли в 1966 г. Лауреат Государственной премии РСФСР, Международной премии имени М. Шолохова. В 2003 г. получил первую премию "Ясная Поляна", лауреат Большой литературной премии России. Живёт в Краснодаре.
Ночью я сходил на свою улицу Озёрную. Лёг поздно, нечаянно проснулся в половине третьего, тихо оделся и вышел. В такой час я никогда домой не возвращался, разве что в юности торопился к своим воротам сколько раз.
Я приютился у сына моей крёстной поблизости от стадиона «Сибсельмаш» и кинотеатра «Металлист» – мест, когда-то незаменимых для детского сознания. До моей улицы было недалеко: пройти вдоль сквера до улицы Станиславского, потрогать бочком угол дома 6–7 и дальше на запад до трамвайной кольцевой линии. Уже без меня, в мои студенческие годы, застроили зданиями и базаром пустое поле, за которым вытягивались к горизонту три улицы: Лагерная, Озёрная и Плановая. Подходишь и видишь свет окон в крайних домах улицы нашей: это у Банниковых и Шальневых! Господи[?] Не вспоминал эти соседские окошки так давно. Теперь в этих домах другие хозяева.
В ту зиму, когда я последний раз видел бабушку, ещё нетронутыми лежали к болоту и до железной дороги все нижние улицы, ещё не убита была деревенская простота. И когда матушка уезжала, тоже ещё не истратилось наше привычное кривощёковское обличье. Странная висела ночь над родным пепелищем. Не ёрзали вниз к станции трамваи, дальние поезда не постукивали на высокой насыпи, улица Станиславского вымерла, все спят забытые мною на столько лет, все у себя дома, а я в том углу, где бегал мальчиком и гулял на каникулах с товарищами, ступаю гостем. Вот уже показались трубы у Банниковых и напротив у Шальневых, за шальневской крышей чуть поднимается наша. Но там нас с матерью нет, и идти мне некуда, потому что на улице Озёрной нет ни Банниковых, ни Шальневых, ни дальше Малетиных, Поступинских, Минтюковых, Бутюгиных, Заварзиных. И вот наши окна: одно на улицу и два во двор. Но и на улицу теперь два окна; уже после моего отъезда матушка продала половину, в которой я вырос, купила через три дома целый, с большим огородом, туда я и приезжал на каникулы, и из дома этого она отправилась ко мне на юг навсегда. Как мне поверить теперь в то, что я когда-то жил на улице Озёрной в доме поблизости с трамвайной линией? Чует ли мать, что я в три часа ночи подошёл к воротам как блудный сын и выкликаю сам себя и всё-всё, что было здесь? Только звёзды нежалостливо мерцали надо мной. Они так же всходили при отце и в том октябре, когда принесли похоронку и когда я вскакивал и выбегал во двор последний раз, и так же отрешённо взошли они над нашим огородом, осиротевшим без хозяйки и уже спавшей вдали в вагоне поезда дальнего следования…
Вот, мам, я стою у нашего дома без тебя. Почему ты прошлый раз прошла мимо и не попросилась пустить во двор? Не хотела расстраиваться?
В самом деле, почему мы не зашли тогда и в другой дом, не поглядели, как это бывает, со вздохом на свои углы и тотчас не вспомнили всю жизнь разом? Три часа утра, все спят, ни одна собака не залаяла на меня. На минуту забываюсь, и мне кажется, в знакомых избах спят так же, как в мои юные годы, Банниковы, Шальневы, Шишкины, Поступинские, а за нашими окнами спим мы с тобой: я напротив печки, у входа, а ты на своей постели в комнатке другой, с окном на улицу. Где я? куда делся? чего так легко простился в двадцать лет с родным крыльцом? Я даже не знаю, кто там топчется теперь в наших комнатах и цела ли моя любимая печка? Но я-то так и останусь до конца своих дней на покосившемся крыльце и возле зеркала и портрета отца на стене. И всё повторяю, когда задумываюсь о расставании: уезжал – тебе было сорок три года, крёстной моей в Топках – тридцать шесть, а бабушке Анастасии меньше, чем сейчас мне. Никто из озёрских и представить не мог, что скрывшийся вдалеке Танин сын появится в Кривощёкове на десять-двенадцать дней, пройдёт ночью по улице и всех вспомнит, всех пожалеет. Долго озёрские спрашивали у Шальневых, получавших письма из Пересыпи: «Что пишет Таня? Жива-здорова?» А потом уже некому стало передавать новость, что Татьяна Андреевна умерла на восемьдесят седьмом году и похоронена в Тамани, – всех уже отнесли на Клещиху, одна Фаина Ивановна (помоложе меня) проходит каждый божий день мимо застарелых дворов. Постучать по-старозаветному не к кому. Ровесники мои где-то в казённых домах.
Мы были с тобой на улице Озёрной перед ельцинским переворотом. Ещё дёшево было летать через всю страну. На каждом шагу говорю с тобой, матушка моя, и вижу, как ты лежишь далеко-далеко от нашего двора, перед которым странно стою я в печали, покоишься у белого казачьего забора в Тамани. Почему я не спрашивал тебя о чём-нибудь, когда ходили мы с тобой туда-назад неразлучные? Там, где ты будила меня и провожала в школу, доила корову, выкладывала назьмом огуречные грядки, где принимала бабушку, крёстного, бутурлиновских раскулаченных хохлов, где плакала осенью 43-го года по убитому под Запорожьем отцу, где я рос и рос, причитаниями полна моя душа в эту августовскую ночь… Ты, наверное, там, в таманской земле, горюешь и словно жалуешься сестричке своей: что ж лежат мои косточки далеко от родных?
Во дворе нашем ночная пустота, огород застроен, чужой дом в конце огорода Шальневых всё так же загадочен, как в моём детстве (ставни в нём не раскрывались), за нашим хилым заборчиком земля приспускается к дому Чекановых, великих голубятников, а ещё ниже уже близятся жилища, пригоны и сараи к болоту, и всё это заповедно-привычное и покинутое мною воскрешается в душе моей как невозвратное.
Дети не умеют сочувствовать, и я, нынче такой жалобно-чуткий, был не лучше, не очень-то внимал терпеливым страданиям матери.
У крёстной мужа на войну не брали, дядя мой Степан с улицы Демьяновской тоже почему-то на фронт не попал, в других дворах редко у кого семья была неполной, и беда матери моей особенно горько ощущалась во время праздников и ближе к осени, когда надо было запасаться сеном для коровы, косить на лесных полянах за Криводановкой, нанимать машину, грузчиков, таскать и вершить стог за стайкой. Эта непосильная доля обуздала мать с тридцати лет. Всем этим женским горем веяло на меня сейчас от окон, из комнат, которые я только воображал, с огорода, который спрятался в темноте. Стою, вспоминаю, а душа моя плачет по матери, смутно колышется над всею ранней жизнью.
Мати моя, появись во дворе нашем, пробудись на заре, выпусти корову из стайки, подставь ей ведро с водой (или с бардой), а я проснусь позже, сяду зябко на приступки крыльца и буду слушать, как царапают стенки ведра первые молочные струйки…
Зачем я быстро вырос, стал всё заметнее отрываться душою от домашнего быта, всё чаще улетал мечтою в далёкие земли, к чужим, каким-то поинтереснее озёрских людям, стал заранее с лёгкостью прощаться со своими углами ради какой-то глазастой девочки и вообще ради другой взрослой счастливой жизни, не соображая ни капли, на какое сиротство оставлю мать?
Отсюда, с этого крошечного двора, за этими стенами ты писала мне на юг (всегда почему-то утром), некоторые строчки не забыл я до сих пор: «Живу, канителюсь, а радость моя уехала…» – «Бабушка наша когда-то меня научила, а нынче я сама переложила печку, не дымит...» – «К зиме всё запасла, капусты насолила двадцать три ведра, одиннадцать вёдер помидор, четыре огурцов, девять баллонов варенья ранеточного. Смородины собрала пять вёдер...»
Как бы я хотел полежать напротив этой печки на своей постели и побыть таким же, как в те ранние дни: матушка растапливает в морозный день печку, подбрасывает дровишки, потом с лёгким перекатывающимся грохотом покрывает их уголь, нутро темнеет, и с минуты на минуту гудит всё полнее, духовка, бока и спина (в другой комнате) насыщаются теплом, и потом к ночи, когда выскочишь зачем-то в сенцы и мигом вернёшься, уже бьёт от плиты жарким духом и не так охлаждают комнаты заледеневшие окна.
И время, кажется, спустилось ко мне милостью, раскрыло мне тихое неиспорченное Кривощёково, глухую мою окраину большого города. И вернулось всё-всё. Я лежал у стены и глядел в окно на дом Шальневых, опять замечал, кто к ним пришёл и стучит в дверь сбоку, как с непокрытой головой высунулась из сеней Устинька (тётя Устя из Верх-Ирмени ). В войну, когда шастали всюду тёмные люди, Устинька следила по утрам, зажёгся ли свет у Тани, жива ли с Витей. Живёшь маленьким и ничего наперёд не знаешь, не догадываешься, как вспомнится что-то потом, о чём пожалеешь, что необычайно восхвалишь. Вот на стене вместо коврика красовались плакаты с изображением армейских погон, фотографиями маршалов последней войны, матушка, когда белила, то отцепляла их и после снова крепила кнопками, и я укладывался на ночь, просыпался рядом с великими героями и ни на день не забывал о них. Так было и в последнее утро. Где эти плакаты, когда они состарились и матушка свернула да положила в кладовку или сожгла, почему не колыхнулось чувство сберечь «для истории» и на память о своей жизни? Почему Господь не устроил так, чтобы целой сбереглась комната, той же, побелённой ютилась печка и не выкинули новые хозяева мою недлинную койку и (если мать не снимала) не содрали со стены напечатанных маршалов во главе со Сталиным в форме генералиссимуса?