Том 7. Последние дни. Пьесы, киносценарии, либретто. «Мастер и Маргарита», главы романа, написанные и переписанные в 1934–1936 гг. - Михаил Афанасьевич Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошка двинулся к дверям.
— Постой, дурачина! — сердито остановил его Плюшкин. — Куда же ты?.. Бес у тебя в ногах, что ли? Сухарь-то сверху, чай, испортился, так пусть Мавра поскоблит его ножом, да крох не бросает, а снесет в курятник. Ну иди, дурачина.
Прошка уходит.
— Понапрасну беспокоились, почтеннейший, — улыбнувшись, заметил Чичиков. — Я уже и ел, и пил.
— Уже пили и ели! — обрадованно удивился Плюшкин. — Да, конечно, человека хорошего общества хоть где узнаешь, он и не ест, а сыт. Я тоже, признаться, не охотник до чаю: напиток дорогой, да и цена на сахар немилосердная. Прошка! Прошка! — открыв двери, закричал он в сени. — Не нужно самовара! И сухаря не нужно! Пусть Мавра его не трогает. А ведь вам, верно, реестрик всех этих тунеядцев нужен, — обращаясь к Чичикову, спросил Плюшкин.
— Непременно-с.
Надев очки, Плюшкин стал рыться в бумагах, поднимая при этом пыль, от которой Чичиков чихнул.
— Я как знал, всех их списал на бумажку, чтобы при первой ревизии вычеркнуть... Вот, кажись, она? — протягивая Чичикову продолговатую, исписанную кругом бумажку, сказал Плюшкин.
— Она. Точно-с, — с удовольствием взглянув на многочисленный список, подтвердил Чичиков и спрятал бумажку в карман.
— Вам бы надо, любезнейший, приехать в город для свершения купчей, — заметил он при этом Плюшкину.
— В город! Как же это? — забеспокоился Плюшкин. — А дома кого оставишь? У меня народ или вор, или мошенник, обдерут, что и кафтан не на чем будет повесить.
— Так не имеете ли кого-нибудь знакомого?
— Да кого же знакомого? — задумался Плюшкин. — Все мои знакомые перемерли... Ах, батюшки! Имею! — вскрикнул он. — Знаком сам председатель! Уж не написать ли ему?
— Ну конечно, к нему.
— Такой знакомый! Однокорытники! По заборам лазили! В школе приятелями были!
По деревянному лицу Плюшкина скользнул вдруг какой-то теплый луч, на мгновение выразилось какое-то бледное отражение чувства... Затем лицо его снова стало таким же и еще пошлее... Он стал торопливо заглядывать на стол, под стол, шарить и искать чего-то, наконец, нетерпеливо закричал:
— Мавра! Мавра!
На зов явилась худая, плохо одетая женщина.
— Куда ты дела, разбойница, бумагу?
— Не видывала я, барин, ее, ей-богу, не видывала.
— Врешь! По глазам вижу, что подтибрила!
— Да на что ж бы я подтибрила. Ведь я грамоте-то не знаю.
— Пономаренку снесла. Он маракает, так ему и снесла.
— Э-ва! Не видел пономаренок вашего лоскутка.
— Вот погоди-ка: на Страшном суде черти припекут тебя за это железными рогатками.
— Да за что же припекут, коли я не брала и в руки четверки.
— Припекут, припекут тебя черти! Вот тебе, скажут, мошенница, за то, что барина обманывала!
— А я скажу: не за что. Ей-богу, не за что, не брала я... Да вон она лежит. Всегда напраслиной попрекаете!
Оглянувшись, Плюшкин увидел точно четверку бумаги и, пожевав губами, произнес:
— Ну что ж ты расходилась так: экая занозистая. Поди-ка, принеси огоньку, запечатать письмо. Да свечу не зажигай, а принеси лучинку.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресло и взявши в руки перо, стал ворочать на все стороны четверку, придумывая, нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, убедившись наконец, что никак нельзя, всунул перо в чернильницу с какой-то заплесневевшей жидкостью и стал писать...
— А не знаете ли вы какого-нибудь вашего приятеля, которому бы понадобились беглые души?.. — прервав письмо, спросил Плюшкин.
— А у вас есть и беглые? — быстро спросил Чичиков, очнувшись.
— В том-то и дело, что есть.
— И сколько их будет?
— Да десятков до семи наберется.
— Нет?..
— Ей-богу, так! Ведь у меня, что год, то бегут. Народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать, а у меня и самому есть нечего... А уж я бы за них что ни дай бы взял.
— Что ж, я готов их взять, коли так, — небрежно сказал Чичиков.
— А сколько бы вы дали? — спросил Плюшкин, руки его задрожали, как ртуть.
— По двадцати пяти копеек за душу.
— А как вы покупаете, за чистые?
— Да, сейчас же деньги.
— Батюшка! Благодетель вы мой, ради нищеты моей дали бы уж по сорок копеек.
— Почтеннейший! — воскликнул Чичиков, приложив руки к сердцу. — Не только по сорока копеек, по пятьсот рублей заплатил бы, но... состояния нет. По пяти копеек, извольте, готов прибавить.
— Ну хоть по две копеечки еще пристегните.
— По две копеечки пристегну, извольте. Сколько их у вас?
— Всего наберется семьдесят восемь...
— Семьдесят восемь, семьдесят восемь по тридцати за душу, это будет... — быстро подсчитал Чичиков, — это будет двадцать четыре рубля девяносто шесть копеек!
И, достав бумажник, он стал отсчитывать деньги...
Эп. 26.
«— ...Неожиданно приобретя у Плюшкина около двухсот душ, — говорит автор, — герой наш в приятном расположении возвращался в город, но по дороге решил подкрепиться и завернул в придорожный трактир. Здесь до́лжно заметить, что многие господа большой руки пожертвовали бы половину своих имений, чтобы иметь такой желудок и такой аппетит, какой изволил иметь наш Павел Иванович Чичиков...»
На этих словах: трактир. Он стоит на пригорке, почти у самой столбовой дороги. По виду своему это что-то вроде русской деревенской избы, несколько в большем размере. У трактира, около длинной коновязи, полураспряженная чичиковская тройка. Чубарый, гнедой и каурая пристяжная с удовольствием едят в деревянной кормушке овес; кучер Селифан, устроившись в бричке, закусывает луком, солью и черным хлебом, а хозяин их сидит за столом в трактире и с завидным аппетитом, о котором именно в этот момент будет говорить автор, доедает поросенка с хреном и сметаной. Стук колес подъехавшего экипажа отвлек его от поросенка, и, выглянув окно, он увидел подъехавший к трактиру старый тарантас, запряженный какой-то длинношерстной четверней с порванными хомутами и веревочной упряжкой.
Из тарантаса первым выскочил (знакомый уже нам) Ноздрев в архалуке, за ним вылез высокий белокурый господин в венгерке с трубкой...
— Водка есть? — войдя в трактир, громко