Спокойной ночи - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На что уж старший надзиратель в Доме свиданий закаленный человек, и тот содрогнулся: «У вас, гражданин, стыдит, партбилет, педагогический стаж, большой воспитательный пост занимаете в государстве. Людей обучаете марксизму и ленинизму. А собственного брата до такого зверства допустили?!. Сердце разрывается: детей не пожалел – третий срок тянет. Вы бы немного – того-этого – повлияли на брата. Родной же брат он все-таки вам, а не хер собачий!»
Тоже мне – брат! Одно название. Вечный упрек и пятно в анкете. Повлияешь на него! Ходит, каин, словно в клетке, и все свое, все свое долдонит:
– Привез бы ты мне хоть сахара полкило. Белый батон в гостинец…
– Что тут у вас – уже и белого хлеба нет?! Никогда я не поверю…
И всю ночь напролет, долгую бесплодную ночь, препираются братья о хлебе и за сахар. Не повышая голоса, упорно, – до Страшного Суда, до последнего Армагеддона…
А у меня Марья, тем же часом, развела канитель, заплела историю с курицей. Прекрасная была курица, я вам скажу, посланная нам, должно быть, в компенсацию. За Юру Красного, за Михаила Бураса. И того, кто не дерзнул принести мою последнюю, окаянную, но все еще почему-то причитавшуюся по Институту зарплату: «Я вам не Дон-Кихот!..» За друга детства, за одной партой сидели, на Скатертном, соседи, богатый купец и почти антисоветчик, – так нет, перешел дорогу, завидя жену арестованного… Герой войны, инвалид, из штрафного батальона, выдавил в глаза вдове, после суда: «Жаль, не расстреляли! и буду вечно жалеть!..» Страшно, как меняются люди, в один миг, под влиянием страха.
Да. Знаю. Были и другие. Храбрецы. Альтруисты. Мартиролог до сих пор не иссяк… Но тогда, вначале, в моем сознании все перевесила – курица. Она лежала в синей обертке у нашей запертой двери на полу, и, вернувшись с очередного допроса, жена вдруг обнаружила: курица! Кто ее принес? Ни записки, ни фамилии. Если бы друзья, для Егора, не оставили бы так, без присмотра, на произвол судьбы, в коридоре нашей вымороченной квартиры – в ярко-синем конверте, всамделишную, из военного, должно быть, продмага на Воздвиженке. Она была подобна молнии в душный, угнетенный полдень. Отсюда, из Дома свиданий, я вижу ее – как живую. Свежая курица! Золотой дождь…
Загадочный этот подарок вызвал раскол в поколениях. Сердобольная бабка, десятая вода на киселе, из бывших большевичек, напичканная предрассудками и ужасами чисток, твердила: выкинуть! выкинуть! подослана из органов! и наверняка отравлена! хотят сквитаться!..
Мария, новая поросль, на опыте допросов основывалась, что вырубить нас под корень могут законным путем. Ничего не стоит. Материалов – достаточно. Нужна им какая-то курица! Не те времена… Споры упирались – и в том загвоздка – в особенности нынешнего исторического развития, балансирующие как чаши несогласованных весов. «Жажда крови?» – один расчет. «Сытые тигры?» – совершенно другое. Короче, дилемма века сводилась, как я полагал за кулисами событий, – варить или выбросить волшебную курицу, положенную к дверям в качестве шарады… Был же, в конце концов, или не был XX съезд?!.
Победило, как всегда, молодое поколение, и курицу вслепую сварили. Егор, откушав бульончик, проснулся живым и здоровым, даже не было поносика. Страна, трясясь и оглядываясь, переваливала новый рубеж. А в мире, между тем, появились незнакомцы, приходившие в дом арестованного не с камнем за пазухой, а с курицей в хрустящей бумаге!
Я чувствую, как впадаю в экстаз, едва заслышу о ней, душистой, из морозильника, в заколдованном чьем-то портфеле. Диккенс и сказки Андерсена. Сверчок на печи. Быть может, потому, что еще Екатерина Вторая писала Дидероту о курице, что ни воскресный день плавающей у всякого русского пейзанина в супе. И курица, Екатерина Великая, магазин на Воздвиженке, Дидерот как-то совмещались в уме – в одной чашке бульона. Она испарялась нектаром, под облака, в золотистых инициалах Российской Императрицы, покуда снизу, разинув рты, мы взирали на голубые плафоны, дымившиеся музами, купидонами, которые ее возносили в содружестве корзин с фруктами, кадильниц, одухотворенных задов, – все более и более, по законам перспективы, удалявшимися от нас. Следом за ними, за ангелами, за облаками, в синюю высь влекся и аз, в инициалах, упиваясь ароматом дарованного младенцу бульона, и уже не замечал свисавшей с потолка, на спор с Дидеротом, старческой, осклабленной маски Вольтера: – Курица-то, курица оказалась неотравленной!..
Незнакомец, разумеется, как сгинул. Пришел, положил у порога, как голову кладут, и ушел. Только и делов-то? Но требовалось решиться… С тех пор для меня затрепанное, газетное словцо «диссидент» все равно, что благоуханный подарок. Нет, господа, что-то изменилось в России. И первым «диссидентом», возможно, был безвестный человек, который принес курицу. После этого что хотите пойте. Я меряю отсюда, с порога. Вы можете умереть и ни до кого не докричаться. Никакого добра не было и нет. Бог один остался, но Бог – далеко. Надо трезво смотреть на вещи. И принять все, как есть, сполна: и Юру Красного, и Михаила Бураса. Но кто-то приходит и кладет у дверей – в сверкающем, синем пакете…
– Лед тронулся! Лед тронулся! – возглашаю на перекрестке дорог, в нашем укромном трактирчике, где мы заночевали, словно в свадебном путешествии. Хотя, признаться, я и тогда сомневался и сейчас не верю, что лед тронулся. Но – приходит незнакомец…
– Проветри, – попросила Мария, – тут так накурено, дышать нечем. Пусть продует…
Я снял осторожно крючок, приоткрыл дверь и отпрянул. Там, во глубине заведения, стоял на четвереньках дежурный по вахте, лейтенант Кишка. Свисая нагрудными знаками, как беременная сука сосцами, он вел прицельное наблюдение за нашими соседями слева. Сколько он созерцал уже, четверть часа или более? как подполз, без сапог, в шерстяных носках? – мы и не слыхали. Казалось, зажатый глазным отростком в пробое, Кишка не мог расцепиться с образом соития, который воспроизводил в одиночку, собственным обликом, наподобие склещившихся в жаркой вязке собак. Громадный сперматозавр, почуяв мое дыхание, не оборачиваясь, красный как факел, разорвался-таки пополам и ринулся назад, к вахте, откуда выползал, судя по всему, полакомиться к нам, на свидания, в скудные, ночные часы дежурства. Будто и не было его, и он исчез в зарослях, за железной завесой, раньше, чем я догадался, зачем его сюда угораздило. Тогда рядом с нами расположилась на ночь молодая чета, не помню уже за что и по какому приговору разлученная то ли на пять, то ли на семь лет. В ее постели Кишка нашел золотую жилу…
Выждав, когда он уберется восвояси и задвинет за собою засов, я все же, ради страховки, прикрыл дверь поплотнее и выругался нецензурно и длинно страшной матерной бранью, на которую сподобился.
– Ты о чем? – удивилась Мария неожиданному повороту.
– Да так просто. Вспомнил… К слову пришлось.
Мне, сознаюсь, не хотелось вводить ее в курс событий. Скандалить? Возбуждать тревогу? Портить ночь? Возможно, это последняя – и у нас, и у тех… Не хотелось.
– Все в порядке, – говорю. – Ничего. Одну минуту…
По счастию, в нашей каморке старанием, очевидно, семьи, которую мы сменили, бесполезная замочная скважина была заткнута ватой. Добрая предосторожность. Ватка… Какая жалость, – подумал я, – ваткой из-под манды… А тот, гад…
Что было делать, спрашивается? Будить юницу? Конфузить молодого, неопытного любовника непрошеной заботой: «гасите свет, закройте щелку… не то завтра, если будет у вас завтра, снова подглядят»?.. Срывать чадру целомудрия с брачного чертога, напоминая – наблюдают, и все, что вы там у себя вытворяете на кровати, для них одно кино и цирк один?!. Какая разница. Я не оракул. Раковину, раковину обращать в карцер, куда проникает Кишка приватно, как по заказу, развлекаясь, вслед за ястребом, каким наделен ее невероятный, уже теряющий разум понапрасну, но пусть клюет, пока есть что клевать, посланец и создатель?.. Увы, я не моралист. Детей воспитывать, повергая в стыд и отчаяние? Сами не маленькие. С меня хватит… И я выругался еще раз дикой российской руганью, от которой стены трескаются, но которая, впрочем, ничего не обозначает, кроме нашей общей беспомощности. Потом, вторично, отворил дверь – проветрить…
В самом деле, в номере было хоть топор вешай. Брань, пополам с протухающими, опухшими в блюдце окурками, издавала смрад, что тьма кромешная, не считая миазмов, желудочных и иных отправлений. Последние все же, как нарочно созданные для этих стен, вносили дозу совести в то, что происходит. Мне сделалось не по себе: «Ромео и Джульетта»!..
На руках, на щеках, по всей коже, мнилось, выпадает осадок, вроде порошка, которым морят клопов. Бессмысленно. Хотелось умыться. Обтереть лицо полотенцем. Хотя что-то духовное мгновениями как бы источалось из воздуха, оно было мерзостней, нежели сам запах, на манер какого-то густого первородного греха, не локализованного, однако, в одной точке пространства, но равномерно посеянного по всей галактике, в виде сыпи или кори, какою болеют дети: порываешься, как во сне, стереть вместе с лицом, но все время отвлекают…