Спокойной ночи - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жена у меня не боится мышей, и потому они ходят у нас уже по голове. Вот смотрите – бежит, смотрите! – я пишу, а она бежит по полкам, по книжным шкафам XVIII века. Вообразите! Восемнадцатого! И я, следя краем глаза, думаю, как скоро они начнут грызть переплеты и что тогда? На кухне пакетов, раскрытых, с мукой и сахаром, с разными пряностями, сухарями… Так нет – по книгам побежала! по рукописям!.. И это мне обидно, как писателю. Зачем же, говорю, так уж сразу по книгам? Разве это терпимо, лояльно?..
Я с детства боюсь мышей. Вот жена моя, Катерина, мышей не боится. Котик, говорит, они же такие маленькие. Я и сам знаю, что маленькие. Но чем они меньше, тем, как бы это сказать?.. Мышь, смотри, – мышь!..
В лагере я не боялся. Даже – крысы! Крыс там у нас было видимо-невидимо. И чем они питались, когда ничего не было, кроме железа, – вопрос. Но, бывало, всякий раз радуешься при виде крысы. Они жили с нами более-менее на одном уровне. Большие, тяжелые такие крысы. С толстым хвостом. И ничего! Помню как сейчас, перед этапом они зашевелились, забегали. И мы вычисляли, мы судили по крысам: не завтра, так послезавтра этап! Прекрасно! Но откуда они знали? Почему беспокоились? Все равно, кроме железа, откровенно говоря, есть там было нечего.
А сейчас, когда я на свободе, живу во Франции, и у нас с Татьяной собственный дом в Гренобле, стоит появиться каким-то несчастным мышатам, и мне как-то мрачно делается. Не то, чтобы я, как все европейцы, опасался эпидемий. А просто неприятно. Зачем, думаю, здесь?.. Мне Линда, жена, медик по образованию, еврейка, внушает целыми днями: у тебя, Мурочка, во рту больше бактерий, чем у наших мышей. Рот у человека, вообще, самое грязное и заразное место, учти. Я бактериолог. Ешь чеснок. А ты скользишь по поверхности жизни и каких-то грызунов принимаешь близко к сердцу. Вот если бы ты меня по-прежнему любил, ты бы о них не думал. Ты бы сказал: – Юля! Юленька! мышка моя! прижмись ко мне! И все пройдет.
Отвечаю: – Киска! мышка! Прижмись ко мне!.. Какая Линда, с другой стороны? При чем тут Юленька? Ведь ты же – Гертруда! Не правда ли, ты из Голландии? Ну да, ну да, и я всегда подозревал – Гертруда! Но посмотри, радость моя, они у нас уже всю печку разобрали на части. В собственном доме, в Бретани. Выволокли наружу весь этот асбест, полиэтилен, всю эту готовальню, из которой складывается газовая плита, и – грызут. Вот тебе и Линда!..
– Но они же такие тихие, – возражает Варвара. – Ну как я, совсем как я! Зачем же так грубо? бестактно?!.
И сейчас же – плакать.
Я согласен. Я со всеми согласен. И все же когда серенький, неслышный шарик скользит по книгам, шныряет на столе, подле хлебницы, я как-то вздрагиваю. Ты, Полина, не вздрагиваешь, а я вздрагиваю, если увижу. Неизвестно отчего. Ведь я не женщина. Случалось и надо мной, под Волоколамском, нашествие мышей, наводнение. И я ставил мышеловки, регулярно, всякую ночь, а наутро вынимал три-четыре тельца и скармливал нашей сороке с поврежденным крылом, питавшейся, как выяснилось, исключительно падалью, – ни хлеба, ни картошки, ни овсянки она не признавала и жила в сарае, как у Христа за пазухой, пока не убежала. На мышей у меня в тот год был урожай. В ту зиму они сначала, судя по мышеловкам, перевалили за сотню, потом за две сотни, за три, за четыре, и я перестал считать. Но была польза от них и задор – сорока!..
А теперь – женщина, стоящая ближе к мышам, нежели я, ослепительная, с гениальными пальцами врожденной пианистки, в ярко-красном халате, с багровым, как кровь, маникюром и белым, как бумага, лицом, визжа от страха, хватающая острыми, накрашенными, как ястреб, когтями, не знающая, куда бежать с этим теплым комочком, кидаясь по комнатам, сходя с ума, бесясь, что я не иду на помощь, находит выход в уборную и спускает в унитаз. Мышь выныривает, мышь еще живая, мокрая, лапками цепляется – по мраморному унитазу…
Прости, читатель. И не взыщи. Не пугайся. Все это я сочинил. Не было никакой женщины с ногтями. Ничего не было… Просто я не знаю, что с ними делать, куда деваться. Пищат. Скачут. Царапаются, если застрянут, во избежание осложнений, шмыгают, поют и танцуют. Мыши, мыши, почему мне так страшно жить?..
Далеко не отходя, вижу себя в детстве, в электрической комнате, запертым на ключ. В гнетущем ожидании мамы, которая все не идет и не идет с работы, из своей библиотеки Гоголя на Пресне, так что всегда боишься, не попала ли она под трамвай. Не дыша, сижу, пытаюсь читать, рисовать, думать ни о чем, а мышь все скребется и скребется под шкафом. Кричу на нее, топаю ногами, кидаю книгу на пол. Смолкнет на мгновение и опять принимается пилить и тянуть из меня душу. Или, к стихийному моему ужасу, бесшумно выкатывается шариком из-под шкафа – на самую светлую середину комнаты. В ее способности исчезать и появляться неожиданно – неслышно, когда ее видишь, и невидимо, когда слышишь, было что-то мистическое. Казалось, мышь существует внеразумно, беспричинно, посланницей иного света, нам невыносимого, – тьмы. Стыдно ее бояться, я знаю. Но и нельзя отогнать, нечем избавиться. Побежала-побежала и – скрылась. Была она или нет ее – неизвестно. Только память сосет: вот-вот явится!..
Скребется. Не успела исчезнуть, а уже скребется…
* * *…Слышу, направо от нас, за перегородкой, тоже неспокойно. Голоса не долетают, но по скрипу половиц: ходит и ходит взад-назад, как нанятый, по старой арестантской повадке. Кто там и о чем, – в зоне узнаю. Добрый мой сосед, «Свидетель Иеговы», отольет слезы на брата – не по вере брата, по крови, из города Кишинева. Прикатил за четыре года на одни неполные сутки, да и те показались долгими обоим. Но не то горе, что не могут они поладить, хоть и куролесят всю ночь, а утром одного со свидания выведут на пилораму, а другой поскачет назад, в Бессарабию, преподавать политэкономию в высшей партшколе. И не в том беда, что в глазах второго брата первый, лагерный, совсем и не страдалец за веру, за Божье, неотступно, свидетельство, но упрямый кретин и садист, не желающий выходить из тюрьмы, лишь бы досадить ближним. А та обида, что прибыл-то второй на свидание с одним портфелем, да и тот пустой. Восседает за столом, как в президиуме, пьет воду из графина, трет лоб, чтобы не уснуть, и учит уму-разуму брата, чтоб вернулся тот в человеческий образ. Мог бы, кажется, подписать заявление, прямо здесь, за этим столом, заготовленное брательником впрок, о разрыве с Иеговой, – только махни пером, и вон она, эвон, рукой подать, за воротами – свобода!.. Так нет, ходит и ходит, как зверь в клетке, мракобес, и темнее ночи изуродованное оспой лицо.
– Ты бы, – говорит, – хоть полкило сахара привез…
– Что тут у вас – сахар не выдают? К чему зря таскать?
– Таскают же другим? Везут? Видал, небось, когда запускали? Дети, старухи, и те с грузом…
– Ну мало ли… Может, у них для себя провизия. На три дня запас. На обратную дорогу. Мне-то на что? Я, например, в поселке пообедал. А тебя, с утра, на производстве обеспечат горячим завтраком. Между прочим, у вас тут с питанием неплохо организовано. Я взял на обед, например, котлетку с вермишелью. И ничего – съедобно. Спросил даже вторую порцию. Компот…
– Так это ведь – в поселке. За проволокой…
– А тебе и в поселок уже лень сбегать?
– Как прикажешь – по воздуху? Через запретку?..
– Никогда я не поверю. Скажешь, вас не пускают? До столовой рукой подать. И кормят, скажу, почти как в Кишиневе…
– Вольных кормят! Вольных!..
– Ну, знаешь, братец, на тебя не угодишь. Не так обслуживают? Нет официанток? Скатерти не такие?.. Прости, но это – фанатизм. Нездоровые настроения… Принадлежность к секте…
И снова начинает зудеть о вреде подпольных собраний, суеверий, о журнальчике «Башня Стражи», сызмальства задурившем башку. Тогда он и первый срок заработал: отказался служить в армии, на посмешище всей деревне. Батя в пылу чуть голову не отрубил топором. Вывел во двор – клади голову на колоду! Не было еще в нашем роду этаких иродов. А тот и положил: руби! Мать отбила… А теперь у самого – двое. И – третий срок.
Ответственный товарищ в Явасе, с юридическим дипломом, майор, буквально плачет: «Мы не в силах! Не поддается сородич моральному воспитанию. Так вы учтите – пусть пеняет на себя: мы не из пугливых: мы намотаем и четвертый, и пятый срок… Детей – бросил. С женою не живет. Не расписаны. В паспорте у нее пробел – никакой отметки о браке. Приезжала разочек. Но вы сами войдите в наше положение. Не можем же мы – в трудовой колонии, в Доме свиданий – поощрять разврат? Так и уехала ни с чем… Сама не лучше: все с Иеговой! с Иеговой! Она еще у нас – досвидетельствуется!.. Хоть бы за это время вышла за кого-нибудь замуж. Завела бы хахаля. Может быть, вы, там, посодействуете, по партийной линии? Подскажете?.. Ведь того и гляди – детей отберут. В интернат. Разве не жалко? Детей!..»
На что уж старший надзиратель в Доме свиданий закаленный человек, и тот содрогнулся: «У вас, гражданин, стыдит, партбилет, педагогический стаж, большой воспитательный пост занимаете в государстве. Людей обучаете марксизму и ленинизму. А собственного брата до такого зверства допустили?!. Сердце разрывается: детей не пожалел – третий срок тянет. Вы бы немного – того-этого – повлияли на брата. Родной же брат он все-таки вам, а не хер собачий!»