Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Николаевич упорно избегал в русской речи иностранных слов и сочинил свой особенный забавный словарь, известный на память всем жителям города, для обозначения по-русски самых укоренившихся позаимствования из чужеземного лексикона. Всякий наш гимназист первого класса хорошо знал, что бильярд на языке Ивана Николаевича называется «шарокаталище», кий — «шаропхай», фортепьяно — «тихогром», калоши — «мокроступы», а сюртук — «верхняк».
Но это же упорное преследование своей идеи, эту же независимость своих поступков от мнения других Иван Николаевич проявлял и во всех серьёзных делах, общественных и служебных; полушутовской наряд и полушутовская речь прикрывали в нём, как некогда в Диогене, действительного философа, глубокого и убеждённого, без страха взиравшего на всемогущего завоевателя мира.
В свои девяносто лет он действительно давно отстал от науки, хотя сухие ходаки его ещё легко перегоняли всех молодых представителей новой науки, вооружавших уже в тридцатилетнем возрасте синими очками свои расслабленные глаза. Но полвека тому назад это был учёный наряду с первыми европейскими знаменитостями, из того старинного, теперь уже забытого типа учёных, который добывал знания с тяжёлою борьбою, из первых глубоких и труднодоступных источников, который ворочался, как бегемот в вязкой тине, отыскивая зёрна истины в неуклюжих грудах веками накопленных латинских и греческих фолиантов, и как бегемот, выносил их на своей мощной спине на свет Божий; который долго изучал в смиренном молчании, в упорном терпении все существовавшие до него материалы знания и выступал на публичное поприще только изучив всё до конца, до тонкости, до последней глубины, проникнутый на всю свою остальную жизнь во всех фибрах своего духовного существа этою серьёзностью и глубиною своей духовной работы, этим священным благоговением к таинственным сокровищам знания и вдохновенною верою в него, а не хвастливым полузнайкой, нахватавшимся верхушек науки и выезжающим ради своих внешних целей на эффектных фокусах, на ловко подставленных декорациях, которых он сам не может любить и в которые сам отказывается верить.
Иван Николаевич принадлежал к сонму тех медиков-натуралистов, которые в подлиннике читали Галена и Парацельса, знали наизусть Аристотеля, Феофраста, Лукреция; писали и говорили не только на языке Цицерона, но и на языке Демосфена так же бегло, как по-русски; которые целыми годами работали в клиниках и лабораториях прославленных европейских учёных своего времени, живя с ними как члены их семейства, делясь богатствами их знания и опыта, и сохраняя потом с ними непоколебимую дружескую связь и деятельные письменные сношения.
На чердаках маленького домика Ивана Николаевича валялась до сих пор груда книг по всем отраслям тогдашнего естествознания, «посвящённых великим наставникам человечества» и «сочинённых для пользы российского юношества, обучающегося в университетах, заслуженным ординарным профессором, доктором философии, натуральной истории и медицины, коллегии асессором и кавалером Иваном Миропольским», поражавшим когда-то современную публику всестороннею эрудициею и возвышенным философским мировоззрением.
Но хотя теперь большая часть этих залежавшихся научных запасов выветрилась из лысого сократовского черепа Ивана Николаевича, и хотя весь его медицинский арсенал давно сократился до маленькой кучки самых избитых латинских терминов и самых невинных лекарственных травок, — однако и в этом своём, так сказать, полуразрушенном и оскудевшем виде Иван Николаевич действовал на наши молодые души прикосновением своего возвышенного строя мыслей, своих здравых природных взглядов и своего доброго сердца плодотворнее и живее, чем большая часть наших учителей и воспитателей с их педантическою долбнёю, и чем могли бы действовать те прославленные в городе медики, которые торопливо прописывали своим пациентам длиннейшие рецепты новомодных лекарств, не заботясь ни о чём более, как о числе выпущенных рецептов, неразрывно связанных с числом впущенных в карман рублей.
Добрая душа Ивана Николаевича, ненавидевшая всякие яды и всякие тяжело перевариваемые желудком минеральные ингредиенты, спасла наши неиспорченные мальчишеские организмы от обычной медицинской отравы, и создавала нам в нашей тихой пансионской больничке гораздо более верное лечение отдыхом, здоровою пищею и ласковым уходом.
Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям; среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук; среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах; среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих — ошую, в огнь вечный, а сих — одесную, на красные доски; среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, — маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, — казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.
Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.
В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.
Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!
Пансионская больница
Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.
Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis — и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости — перемежающаяся лихорадка.
И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят — всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, — сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. «Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! — подумает неопытный человек. — Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!»