Я живу в этом теле - Юрий Никитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как знаешь, – отступился я. – Только не надорвись. Нас же теперь двое.
Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:
– Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.
Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.
Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка… но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?
В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые, как луна в ненастную погоду, лица.
– А не лучше ли коричневой краской? – спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв. – Не так видна ржавчина.
– Нельзя, – ответил отец строго.
– Почему?
Он вздохнул:
– Бабушка не любит. Она такая… Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный – коммунисты. Голубой – цвет неба!
– А голубой себе присвоили сионисты, – сказал я невольно. – Как желтый – японцы да китайцы.
Он хмыкнул:
– К счастью, она этого не знала. А то пришлось бы придумывать вообще что-то новое.
Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего не знать и не слышать о тиранах-родителях. Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что родителей больше нет.
Солнечный свет померк. Несколько мгновений я стоял, стиснув зубы. В глазах снова встала и застыла чернота.
«Нет, – сказал я мысленно, – и уже никогда не будет».
Не скоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло, как и прежде, жгло голову и плечи.
Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.
И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.
А ты… ты как-то пробил эту стену!
ГЛАВА 4
Чувствуя, как вся кровь отхлынула от лица, я повернулся спиной к отцу, скреб прутья, делая вид, что занят по уши, а в глубине мозга трепетала мысль: только бы не упасть в обморок, не свалиться, не закатить глаза… Не то страшно, что опозорюсь перед отцом, я ему одних пеленок столько перепачкал, а что могу не пережить этот ужас, этот леденящий страх, страх осознания жуткой правды!
Потому что этот барьер пробил я.
Бабушка, сказал я себе. Бабушка, а я ведь помню тебя хорошо, хотя ты жила на другом конце города и виделись мы редко. Ты постепенно слабела, угасала, все больше требовалась помощь взрослых детей, наконец дошло до того, что сама не могла поднести ложку ко рту…
И вот теперь ослабела настолько, что не проглотишь эту ложку супа, если даже тебе влить в рот. Кстати, ложка и прочие мелочи, необходимые для жизни «там», тоже лежат в твоем гробу. Ты живешь там, а здесь отец все делает за тебя: поправляет холмик, пропалывает огород и сад, ограниченный кладбищенской оградкой, сажает и поливает цветы, красит забор…
Словом, забота продолжается. Отец просто не хочет понять, не желает знать, что бабушка уже не нуждается ни в какой заботе. Что ей все равно, растут ли над тем местом, где закопаны ее кости, цветы или бурьян. Там, в могиле, нет никакой его матери, а моей бабушки.
Там только ее кости. А сама она, моя бабушка, исчезла в тот миг, когда сердце перестало биться. Или, как теперь говорят, когда прекратилось кровоснабжение мозга. Я сказал, что там, под могильным холмиком, ее кости… но там не ее кости. Там просто кости.
Кости того тела, в котором жила бабушка.
Отец посмотрел на меня внимательно, улыбнулся грустно:
– Как ты похож на деда… Нет, не своего, а моего. И голос, и поворот головы, и даже слова… Уж не говорю, что вас бы с ним не различили. Ты просто вылитый прадед.
– Вряд ли, – возразил я. – Тогда и слова были другие.
– Вот-вот, так бы он и сказал!.. Ты весь в него, весь.
Я чувствовал себя задетым, красил молча, а сам, верный нынешней привычке докапываться, что и зачем, дорылся до корня, что виной все то же несоответствие: чувствую себя уникальным, единственным, вообще чуть ли не единственным существующим на свете… еще чуть – и волна солипсизма накроет с головой, а мне о каком-то деде…
Ладно, с большой неохотой соглашусь, что мое тело, или, даже точнее, – тело существа, в котором я нахожусь, плоть от плоти другого существа, что жило намного раньше. От него унаследовал рост, цвет волос и кожи… Я предпочел бы на этом и остановиться, но отец говорит обидные вещи, что не только это тело, но сам я, Я, похож на того разумоносителя!.. Тем самым он говорит оскорбительные вещи, будто и мой характер, мой темперамент, в какой-то мере и мой интеллект тоже зависят от того давно умершего человека. И что я всего лишь щепка в бурном море, своего у меня ничего нет.
Ни на кого я не похож, сказал я себе яростно. Я – уникален.
Когда мы возвращались с кладбища, навстречу от далекой трамвайной остановки нескончаемой чередой тянулись люди с ведерками, лопатками, граблями, словно их ушедшие родители превратились в деревья, за которыми надо любовно ухаживать, поливать, обирать гусениц, беречь от ранних заморозков, от зайцев, обдирающих кору…
Там, за кладбищенской стеной, остался целый город. Некрополь, так его называют греки, город мертвых. Город, ибо они там живут…
Я подумал, что уходу из жизни всегда придавалось колоссальное значение. Это естественно: над появлением в мир человек не волен, а вот уйти может и по своей воле. И многие уходят: стреляются, топятся, бросаются с высоких башен или в пропасти, под машины и поезда, травятся, вешаются, закалываются, удушаются и вообще изобретают всевозможные способы лишить себя жизни.
Но сам ли человек покончил с жизнью, смертельно ли ранен противником или же умирает от старости, он должен был уйти красиво, с достоинством. Сковорода выкопал себе могилу, лег в нее, вздохнул с удовлетворением и умер. Пушкин сказал, обращаясь к книгам: «Прощайте, друзья мои!» Милорадович, убитый выстрелом Кюхельбекера на Сенатской площади: «Слава Богу, не солдат…» Гёте: «Света, больше света!», Рабле: «Пойду искать Великое «Быть Может», неизвестная римлянка своему трусливому мужу: «Нет, не больно!», когда пронзила себе сердце кинжалом и подала ему окровавленное лезвие, чтобы и он решился поступить так же, Гершель на последнем причастии: «Хочу увидеть обратную сторону Луны», Цезарь: «И ты, Брут?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});