Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уф-ф… Наконец-то уезжаю я. От всех этих бед и тревог. От вечного несчастья. От ежедневного убожества. От сорока сороков напастей. Как не съели меня в собственном соку, сам поражаюсь — ушел! Эх, жисть-жестянка, а Русь — росянка! Каменный цветок. Толоконный лоб. Снега, снега, снега, а ночь долга, и не растают никогда снега. Так провались они пропадом со своей могучей тягучей писаниной и горючей Центральной Патриархальной Библиотекой им. Повара Смурого!
Тут обледенелый снежок, швырнутый из вокзальной темноты, остервенело влепился в окно купе, размазался брызгами… Хорошо стекло не трухлявое, толстое, выдержало. Доброго пути!
Поезд полз через вечерний город. Окна светятся (стада, значит, уже в хлевах), а на улицах тишь, гладь. Мрак, жуть, йо-хо-хо. Только мигают огоньки световой сигнализации на снегоочистителях. Да доносятся смутно какие-то попутные вопли, так сказать, под непогашенной луной — так сказать, мункрики: «Мы теряем его!..» Мелькнула за окном, уходя навсегда, башня Большой Ледокольни с квадригой игуанодонов на крыше, бывал я там на чердаке, в Малом зале… Крикнул паровоз, дал гудок, и как бы в ответ прощально долетел, завис в снежном мареве монотонный торжествующий рык муэдзинов с московских минаретов.
Прошли по вагону проводники — здоровенные православные люди, все пальцы в выколотых крестах — зажгли свечи, заварили крепкий до черноты чай, предупредили всех:
— Запритесь в купе на засов и никому не открывайте. Будут ночью звать человечьим голосом: «Отопритеся, отворитеся» — никому не верить.
Я заикнулся насчет постели. Проводник принес матрас, бросил на пол:
— Энурезный? Смотри, завтра проверю!
Я затащил матрас на полку, пристроил под голову тулуп, улегся и, прежде чем задернуть шторы и опустить ставню, еще раз выглянул в окно. Как раз миновали заставу. Я оглянулся на исчезающие огни и почувствовал радость. Затерянный во льдах град Глупов, таун, увы, Даун, больше известный как Москва, уплывал взад.
И был вечен, и было утло, день второй.
Ужинал, возлежа на полке, облокотясь на левую руку. Пора привыкать. Рабы не мы!
На ужин — напоследок! — редька с квасом из термоса.
23 апреля, средаЯ проснулся, потому что в купе шуршали и разговаривали. Привскочив на полке, я в ужасе глянул на дверной засов — засов был на месте. Зато люк в полу посреди купе, где, как я думал, хранится уголь и постельное белье, был откинут, оттуда высовывался по пояс давешний проводник. Он был в каске с лампой во лбу. Сломав замочек на моем чемодане, он копался в его содержимом.
— Ну, скоро ты там? — недовольно раздался из подпола голос другого проводника. — Нашел чего?
— Да ничего… книжки одни… божественное…
— Ну и брось, поехали дальше.
Проводник, отпихнув чемодан, сплюнул и погрузился.
Приоткрыв ставню, я увидел, что на дворе уже серое утро. Мелькали чахлые деревца, покрытые ледяной коркой перелески, пустые полустанки, пятна грязного снега, всяческая муть, грусть и Русь. Сегодня вырвусь. О, сладкий день, о, день блаженный. Удалите из Среды себя, истребит их память моя… День памяти же.
Спать я уже не мог и слез вниз. Приложил ухо к люку в полу, послушал. Гул какой-то, постукивание. Возможно, там проходила старая подземная железная дорога, по которой когда-то переправляли на Север черных курей.
В соседних купе тоже не спали. Слева через стенку ехала, видимо, чета с младенцем, оттуда доносились приглушенные бубнящие голоса и детское скуленье — ребенок, вероятно причастный тайнам, плакал и плакал. Справа — явно двое мужиков, там звякало стекло, булькало наливаемое, слышалось: «Ну хватит! Черт с ним, с пиджаком! Зато, чтоб, слышь, благополучно добраться!»
Я повесил на шею полотенце, взял мыльницу и вышел в коридор. Он был пуст. Где-то в дальних купе громко радовались, что хищные Пригороды ночью удачно проскочили — никого не угнали и пробоин мало.
Мимо закрытых купе я прошествовал в конец вагона. Туалет был занят. Я сел на крышку мусорного бака и стал ждать, глядя в окно. За окном проносились сплошные свинарники, свинюшники, свиноградники, свинофермы, свиноводческие комплексы, откормочные цеха, разделочные комбинаты, колбасные фабрики. Паслись вдоль насыпи длинношерстые, с могучими бивнями кабаны — рылись задумчиво, искали нечто под снегом.
Однообразная эта картина подействовала на меня своеобразно — озарило. Постиг! Тотем-то, Руси-то — свинья! Не колокол-без-языка, как чудил скорбный автор «Философических писем», и не горькие луковицы московских церквей по утверждению Воющего Метелью Вога-а-у. А — свинья-с! То-то дух тут особенный…
Слушайте меня, люди добрые, шевеля опаленными ушами. Я буду говорить о свинье. В этом слове такой магический смысл! Я хорошо знаю жисть по книжкам с картинками, перечитав кучу, и смею утверждать: встает, пошатываясь, из прихваченной ледком лужи образ русской хрюшки — грязноватого (загаженность ейной широкой души с узкой прорезью в спине); прожорливого (своих же детушек-сатурнышек, кольчатых!.. И грамоту!); глядящего дворянином (в разбитое корыто); неопалимого (ощетиненного); пьющего, как лошадь барона М. (эх, мех с вином!); временами летающего (боров); ленивого (устойчивый рефлекс к пинку сапогом в бок); тупого (радостное хрюканье при сем пинке); дерзновенного (буйство мысли, никаких шор и буйков — заплывшие мозги); лубочно-кичливого (рождественский поросенок — весь сияющий, в яслях из дуба — вмещает с кашей весь трепет затепленных свечек в субботу, с первой звездой над хлевом); протухше-крестового («крести» воздвиженские — «трефы», что на мертвом языке — «падаль» — Хр. Хр. Спасителя!); православного (давайте, право, назовем это «словоблудием правой руки» — чего вы столько уже лет мастурбируете историю, случившуюся не у вас и не про вас, не ваше всеядное дело… Вырастет из Сына евин? В книге «Шульхан арух», то есть «Накрытый стол» — что-то вроде «Книги о вкусной и кошерной пище» — говорится: «Как внутренности свиней похожи на внутренности людей, так и телосложение православных походит на человеческое») существа, которому нечего терять, кроме своих цепней.
Человек-свинья-гиена со Скотского Острова Оруэллса (ну, гиена — это аглицкая, для экзотики, а свинья наша, родная, и хавронья). Как учили-то: «Русь ерническое рыло зарыла в снега и застыла», «Держи смолоду голову в тепле, а ножки в холодце». Бывает, случается наткнуться на активного вепря, свирепого секача (тут надо успеть задать стрекача, бормоча, что, раздери Адонис, угораздило же родиться в трефном нужнике), гневно чавкающего во всю ивановскую, что их — с-свиномать! — оказывается, пасут, да еще по всемирному плану, сдвинув ермолку на затылок! (А вы что же, хряхи, чушки этакие, себе думали? Мир скроен по еврейским лекалам, и он значительно сложней вашего хутора и корытца, откуда есть пошла русская земля).
Кстати, вот очередное свинство — сколько можно сидеть в сортире, занимать?!
Я встал с мусорного ящика и, мягко напоминая, пошевелил вверх-вниз дверную ручку туалета. Оттуда слышалось: «Потри спинку», невнятное пенье и плеск воды. Кто это там шалит? Нашли термы…
Я снова, более настойчиво, подергал ручку. Дверь приоткрылась, и выглянул полуголый проводник, закутанный в банное полотенце, из-за плеча его высовывалась мокрая голова его собрата.
— Чего надо, варвар? — спросил проводник, надменно выпячивая нижнюю губу.
— Может, давай его? — предложила голова, обшаривая меня взглядом. — Хочешь пассажирского тела, песчатины? Для разнообразия…
— А ну-ка, бука, в попку не больно, — начал выбираться из туалета проводник, сворачиваясь кольцами, блестя мокрой, как бы татуированной кожей.
— Лови его, деревню, дави! Тримай, Толмай! — крикнул второй, но я, сорвавшись с бака, заверещав, кинулся по вагону к своему купе. Двери остальных палат, мимо которых я бежал на ватных ногах, были распахнуты, но все они были мертвенно пусты — ни людей, ни вещей. Во многих окна были выбиты и снегу намело по колено. За мной тяжело скользило, часто топало, догоняло. Едва я успел заскочить в свою клетушку и набросить крючок, как в дверь стали ломиться — заскребли пыхтелками, сопелками, клешнями, застучали многими ногочелюстями:
— Чай будете пить?
— Не буду! — крикнул я дрожащим голосом.
— Не будет он, — объяснил один проводник другому. — Арамейщина же, провинция… Орус, орясина… Ну и поехали дальше.
Я проворно вскарабкался на свою полку, забился под потолок, обхватив двумя руками чемодан. Мыльницу потерял в коридоре, а ведь какой в ней обмылок здоровый оставался, заветный, бережно хранимый — семейная память!
В соседних купе за стенками издавали звуки, слева — шлепали, укачивали, раздраженно объясняли, что пеленки снизу, под горшком; справа все пили во имя сугрева, звали: «Слышь, скорей иди сюда, погляди, вон та, с коромыслом… Слышь! Такой бабе я дал бы себя отодрать на конюшне!» — но я уже знал, уже понял, что там никого нет, манок да морок. Клюм, вакуум.