Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как «сын врага народа» должен был разделить судьбу своего отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.
Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» тоже накатилась волна жестоких репрессий.
Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня и словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто. Вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!
Через год началась война.
Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуаций — Сталинград, Барнаул.
Не стану жаловаться и на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас…
И я не стану лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда с ним, а мать осталась со мною…
Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.
Вот тогда-то я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы, включая партийный билет, на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?
Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет… мы не говорили тебе.
Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца.
Выясняли два месяца.
После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.
Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию в районах — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.
Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»
А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.
То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!
Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.
Я переводил на русский язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.
На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.
Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.
Время от времени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.
Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.
Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.
Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь.
Потому что меня должны были со дня на день арестовать. Это был уже решенный вопрос.
А квартиру обещали отдать Серафиму Попову, который бездомничал, скитался по углам с самой войны, а ведь он — фронтовик. Так что надо было взглянуть заранее на жилье и дать согласие, не брать же кота в мешке…
Но меня не арестовали.
Проверка установила, что я, действительно, ничего не знал о судьбе отца.
Меня оставили в партии, впаяв для острастки строгий выговор с предупреждением. Выдали новые документы — уже на Рекемчука. Восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.
Меня не посадили.
Меня просто сломали — раз и навсегда.
Вот так, понимающе кивая, горестно покачивая головой, я добрался до тех страниц в «Архипелаге», которые вновь заставили меня напрячься.
«…Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936–38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».
Я продолжал покачивать головой, но уже не из сочувствия, а от того недоумения, что всё больше завладевало мною.
Отчего у него, у человека, хлебнувшего лиха наравне с миллионами других страдальцев — а, может быть, и меньше других, — откуда у него такое мстительное ожесточение, попросту неприличное для писателя? Почему он — один, единственный — взял себе право судить всех остальных, обличать и правых, и виноватых, ликовать над чужой бедой?..
Помимо всего прочего, его аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу.
И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.
— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря…
Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами.
Правда, перекос его глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.
— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..
Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто случается с людьми, побывавшими в неволе.
И, всё-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом показалась мне чересчур отвлеченной.
Ведь мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря…» была лишь риторикой.
Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:
— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..
— А кто такая… Софья Власьевна? — растерянно переспросил я.
Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:
— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.
— А-а.
Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час.
Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.
Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Вряд ли: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..
Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.
Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.
Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в Ухте — в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.
Он был родом из казачьей станицы. Его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.
Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку. Теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком. А на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною.