Николай Чуковский. Избранные произведения. Том 1 - Николай Корнеевич Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он начинал помаленьку поскакивать, попрыгивать, пожимать плечами, пощелкивать пальцами, тихим тоненьким голоском напевая себе под нос что-то отрывочное, невнятное. Мало-помалу прыжки его становились все выше, он приседал, хлопал в ладоши, звонко бил себя по коленкам и, кренделем выворачивая свои коротенькие ножки, беззвучно переносился из одного угла в другой. Серов лежал тихо и ласково ему улыбался. Младенчески восхищенное, круглое, румяное лицо Чепелкина расплывалось в предчувствии наслаждения. А Кабанков плясал все лише, все стремительней, кружась в воздухе и почти не касаясь пола. Все плясало в нем — руки, ноги, живот, плечи, каждый сустав, — только лицо, напряженное, серьезное, было неподвижно, как маска. Он уже не пел, и из полуоткрытых губ его вырывалось лишь:
— Эх! Эх! Эх!
Приседая, выбрасывая руки вперед, он крутился вокруг Чепелкина, вызывая его поплясать. Чепелкин, неуклюжий, смущенный, жался к стене, забивался в угол. Тогда Кабанков, ни на мгновение не прерывая бешеной своей пляски, начинал сильно и больно колотить его маленькими кулачками. Чепелкин отступал от него, застенчиво улыбаясь и беспомощно махая руками; выгнанный из своего угла на середину комнаты, он волей-неволей тоже начинал плясать — из самозащиты. Движения его были медленны и тяжеловесны. Рядом с маленьким Кабанковым, стремительно носившимся вокруг, он казался медведем. Он как бы нехотя переминался с ноги на ногу, приседал и подпрыгивал, но мало-помалу пляска забирала и его, прыжки и приседанья становились все быстрее, и выражение удовольствия не сходило с его широкого лица.
Бывало, что в эту минуту в кубрик входил Рассохин. Остановившись в дверях и хитро прищурив голубые глазки, он кричал:
— Опять пол бодаете?
— Бодаем! — тоненько, с вызовом отвечал Кабанков, хотя в действительности «бодал пол» один только Чепелкин, от прыжков которого колебались стены, мигала лампа и печально звенели оконные стекла.
Рассохин садился на опустевшую койку Байсеитова и, согнувшись, широко расставив колени, пристально смотрел на пляшущих. Потом на его жестком веснушчатом лице появлялось мягкое и как бы мечтательное выражение.
— Ты бы лучше сыграл, Кабанок, — говорил он.
Чепелкин останавливался, хватал Кабанкова за руку и повторял умоляюще:
— Сыграй, сыграй, Игорь!
Кабанков не отказывался и не соглашался. То ли он сам не знал, играть ли ему или нет, то ли просто любил потомить ожиданием. Последний раз пронесясь по комнате, он, нисколько не запыхавшись, опускался на свою койку, вынимал из-под подушки дырявый носок, нитки, иголку и, словно не слыша просьб, принимался за штопку. Тоненькие его девичьи пальцы ловко и уверенно работали иглой.
Его уже просил и Серов:
— Правда, Игорек, поиграл бы!..
— Да брось ты свой носок! — нетерпеливо кричал Рассохин.
Но Кабанков не торопился. Отложив наконец носок, он принимался за какое-нибудь другое дело: опускался на корточки перед своей тумбочкой и начинал для чего-то перебирать в ней флакончики, письма, желтые пуговицы с якорями, коробки с зубным порошком. И только когда все уже уставали ждать и кто-нибудь даже заговаривал о чем-нибудь другом, он выдергивал из-под своей койки аккордеон, садился, положив ногу на ногу, опускал аккордеон на колено и широко раздвигал его.
Он никогда не играл какой-нибудь определенной песни, а беспрестанно с удивительной легкостью переходил от одного мотива к другому. Он никогда не играл того, что играл в прошлый раз, и никогда не мог ничего повторить — даже если его просили. В том, что он играл, не было ни начала, ни конца: это был сплошной поток, разнообразный, живой и рвущийся из него, казалось, без всяких усилий, сам собой. Главная прелесть, и сила, и своеобразие его игры заключались в свободе, естественности и неожиданности переходов. Огненное веселье иногда переливалось в такую нежную печаль, что слезы заволакивали глаза Чепелкина, и даже в скулах Рассохина появлялось что-то ласковое, умиленное. И, словно наслаждаясь своей властью над ними, Кабанков вдруг переходил к чему-то широкому, радостному, полному бодрости и счастья. В музыке его, так же как в нем самом, было что-то твердое, прочное — уверенность в стойкости и непобедимости того, что он любил.
Лунин слушал, закрыв глаза, и все считали, что он спит. Он и вправду порой дремал, но и в дремоте продолжал думать. Волны звуков переливались через него, и он думал не мыслями, а как бы картинами, которые возникали у него в мозгу сами собой, без всякой связи. Чаще всего это было просто повторение виденного им за минувший день. Туман, туман, туман и вдруг тусклый блеск воды под плоскостью и возникшие на мгновение близкие, но еле видные башни полузатонувшего «Марата». Берег, кромка жесткого льда, редкие елки Петергофа — только верхушки торчат из тумана. Вот неторопливо летят в него светлые фонарики трассирующих пуль. Ручку на себя — нужно взять метров на двести выше. Поворот влево. Вот он над городом. Туман, ничего не видно, смутно угадываются длинные провалы улиц, кружащиеся и кренящиеся при поворотах самолета. Мужественный, стойкий город!.. Трудно ему, конечно, трудно… Но разве только в Ленинграде трудно?.. По раннему тонкому снегу немцы рвутся к Москве. Огромные клещи с севера и с юга — Калинин, Брянск, Орел. Орел — это ведь уже середина страны, Ока — самое русское место из всех русских мест. Донбасс, Одесса, Мариуполь… Все идут, и идут, и идут, а мы все отходим. Города, деревни… Трудно… Лиза когда-то жила здесь, в Ленинграде, на Моховой улице. Жила с матерью. В последний раз он видел Лизину мать в тридцатом году, тогда она была еще совсем нестарая женщина. Она не любила Лунина, терпеть его не могла. Может быть, она и сейчас живет там, и он, может быть, сегодня пролетел над ней. Ей должно быть известно, куда уехала Лиза… Не все ли равно, куда она уехала… Между ними все кончено бесповоротно…
Кабанков был из тех разнообразно одаренных людей, чья одаренность выражалась не в чем-нибудь одном, а во всем, за что бы он ни брался. Он не только плясал и играл, но и рисовал, и сочинял стихи. С первого дня войны он по собственной охоте ежедневно выпускал «Боевой листок». У него под койкой хранилась толстая пачка бумаги, каждый день брал он из этой пачки один лист и выпускал очередной номер. Он не пропустил ни одного дня — сотый номер вышел к сотому дню войны. Каждый из этих дней