Блокадные новеллы - Олег Шестинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы шли, и нам думалось, что все встречные смотрят на нас с душевным расположением. Но вот навстречу нам из-за угла вынырнула ватажка парней, разухабистых, в клешах и тельняшках. Я увидел знакомые морские рубахи и вмиг вспомнил свою Балтику и свой морской город.
— Братцы! С Балтики! — завопил я, обращаясь к парням, желая проявить к ним свое душевное участие. Парни, видимо, только и ждали повода, чтобы развернуть вширь свои натуры.
— Может, кто и с Балтики, а мы с Волги, — произнес их предводитель так мрачно, словно ему нанесено было смертельное оскорбление.
— А мы с Балтики! — по-дурацки восторженно закричал я. Судя по всему, сидение в застолье не прошло бесследно.
— А мы… — начали парни и, грозно запнувшись, стали медленно надвигаться на нас.
И тут мой товарищ совершил поступок, который потом вспоминал всю жизнь и которым подтверждал всегда при наших спорах свою рыцарскую поддержку меня. Он, не дожидаясь, пока к нам приложатся, сам размахнулся и врезал кулаком в скулу предводителю. Парни от неожиданности застыли, а предводитель покачнулся на тротуаре и завалился на створку двери соседнего дома. Створка плавно отворилась, парень провалился в темноту парадной, и створка вновь встала на свое место.
— Бежим!
С какой ретивостью мчались мы по улице! За нами гулко звучал галоп преследователей, прохожие в испуге прижимались к стенам. Мы взлетели по ступенькам в нашу гостиницу, швейцар профессионально замкнул дверной крюк.
— Отдышитесь, отдышитесь, — покровительственно сказал он, — а отблагодарите меня, возражать не стану.
Наутро мы с товарищем в подробностях обсуждали происшествие. Он слыл очень сдержанным с людьми, и это был, по-моему, его первый и последний удар в скулу противника.
— Нет, ты знаешь, а вдруг я его убил! — возбужденно восклицал он. — А может, он так и лежит в парадной. Давай сходим!
Было абсурдно искать нашего недруга в парадной. Но мы отправились на ту улицу, и товарищ, сосредоточенный и напряженный, распахнул дверь. С лестницы спускалась женщина с ребенком. Трупа поверженного нигде не виделось.
— Нет никого, — с некоторым удивлением сказал товарищ.
Моего товарища уже нет на земле. И общие знакомые рассказывали мне, что незадолго до смерти он вновь вспоминал эту историю и снова искорки удивления чуть вспыхивали в его утомленных болезнью глазах — как же там никого не оказалось. И я осознаю теперь, что, если товарищ должен был в своей жизни так по-мужски, проявляя силу, вступиться за кого-то, он должен был это совершить именно тогда, в Ярославле, в звездный час своего земного бытия.
Возвращаясь в гостиницу после обследования парадной, мы заглянули к Тоне и, слегка бравируя, рассказали ей о нашем приключении.
— Он, мальчики, — совсем по-девчоночьи с неподдельным волнением воскликнула она, — да это пристанские хулиганы! Они бы с вами все сделать могли бы!
Меня поразили не столько слова, которые она сказала, сколько беспокойство, сквозившее в интонациях ее голоса, в посуровевших чертах ее лица. «Что это с ней?» — мельком подумалось и растаяло среди других мыслей.
Тоня нравилась нам обоим. И в этом было как раз то, чего мы — может быть, даже неосознанно — боялись. Нет, ничего не должно быть, что могло бы смутить установившуюся гармонию нашей дружбы с товарищем. Мы, наверное, потому не ухаживали по отдельности за нею, чтобы не принести огорчения друг другу, и между нами и ею установилась, как мы считали, спокойная приятельская близость.
Я в эгоистическом ослеплении своим благополучием не стремился уразуметь, что ее общение с нами и нашими видными ярославскими друзьями сообщало жизни Тони, скромной студентки, подрабатывающей летом на «музейном объекте», завораживающий, щедрый настрой, о котором она и не подозревала ранее. Она перестала нас дичиться и, когда мы ее приглашали куда-нибудь, шла с нами.
Наступило время разлуки.
Товарищ уезжал из Ярославля раньше меня. Мы провожали его в вокзальном ресторане—Николай, Тоня и я.
Николай был нашим добрым гением в Ярославле. Когда мы звонили ему в редакцию, он сначала спрашивал: «Ну что, поиздержались? Несите бессмертные творения». Ненапечатанного у нас было много, и мы спешили в редакцию. Николай проглядывал стихи, водил пальцем, подсчитывая строки, затем открывал ящик своего стола и протягивал нам гонорар. «Ну, что ребята, — говаривал он, — я стимулирую ваше творчество?..» В городе его знали, в чем мы еще раз убедились в вокзальном ресторане.
Официантки порхали возле столика, закуски подавали свежие и ароматные, а водочка содержалась в запотевшем графине. Перед отходом поезда, с которым должен был уезжать товарищ, Николай подозвал официантку и сказал просто:
— Все, что на столе, — в купе молодому человеку. Чтобы не скучал…
Официантка соображала, что в накладе не останется, и потому спросила игриво:
— Со скатертью, Николай Иванович?
— Со скатертью, — серьезно подтвердил Николай.
А потом мы стояли на перроне и смотрели вослед уходящему поезду. Товарищ свешивался со ступеньки вагона и все махал и махал нам, улетая в прекрасную и огромную жизнь. В этом никто из нас не сомневался.
Я возвращался в костромские края, и Николай вознамеривался отвезти меня до Волги на редакционной машине. Тоня тоже поехала с нами.
Добрались до речного переезда, вышли из машины, обнялись с Николаем. А потом он вдруг, мельком глянув на меня и на Тоню, отстраняясь, бросил нам:
— Теперь прощайтесь сами. У меня дела, — и стал подниматься по взгорью к деревенскому дому.
Мы с Тоней растерянно переминались с ноги на ногу.
— Проводишь до парома? — спросил я.
Она кивнула головой, и мы пошли, выбирая сухие места, огибая лужи и оттого то сходились, то расходились с нею.
Плескалась волжская вода, и на берег надвигался неуклюжий паром, заставленный машинами, повозками, каким-то багажом. А за Волгой раскинулась Кострома с белыми домами, судами у берега, с сияющими куполами.
И вдруг я услышал едва произносимые слова Тони:
— Возьми меня с собою в Кострому… Я там никогда не была…
Уж не почудилось ли мне? Я взглянул на Тоню и по румянцу, залившему ее щеки, понял, что она и вправду эти слова сказала.
Сбивчиво и торопливо, глядя в сторону реки, я проговорил:
— Я тебе напишу… Напишу из деревни… — и, подхватив чемодан, зашагал к парому.
Устроился на пароме и, когда паром тронулся, посмотрел на берег. Тоня не уходила с берега, она была в своем обычном голубом платье, и платье, по мере того как удалялся паром, все бледнело и бледнело, пока совсем не слилось с желто-зеленым откосом. Только черная машина Николая еще мерещилась вдали. В какую-то минуту мне стало не по себе, но я отогнал это неясное и краткое тоскливое ощущение, — ведь передо мной простиралась прекрасная и огромная жизнь.
В Костроме, в гостинице, я сразу лег спать. Сон мой сначала был тяжелым: я печалился во сне оттого, что не мог найти что-то потерянное, но потом повернулся на правый бок и улыбнулся во сне той торжествующей дороге, в которую я спешил, а кладбищенские кресты в конце ее мне еще тогда не снились.
Матушка
Дом был старинный, поповский, с чуланчиками, кладовушками. В жаркое лето рассыхался и поскрипывал каждой дощечкой, а в осенние дожди чернел и облезал.
Когда-то в нем было богато и шумно. Сына поп послал в Кострому, в семинарию. Да так и ахнул, когда весной восемнадцатого года вернулся сын не благолепным молоденьким священником, а красным комиссаром со звездами на рукавах и на потрепанной буденовке. На реквизированном тарантасе колесил по уезду, тряс душу из проныр мешочников и торжественно вручал красные знамена продотрядам.
Поп-отец не вынес такой обиды, стал хворать, хиреть, да и помер. А для матери Ванечка, как и прежде, был светом в окне. Работу его считала наваждением, верила — образумится, а пока еще — молод и зелен. Сын редко бывал дома, случалось, и месяцами не заглядывал, но под Первое мая всегда приходила от него открытка, где он поздравлял мать с «мировым революционным праздником всех трудящихся».
А в двадцать первом году постучались в ворота трое красных комиссаров, вошли во двор, не поднимая глаз, и старший сообщил, что утонул Иван Иванович Боголюбов в бурную ночь при переправе на Чухломском озере. Закликала, забилась при такой вести мать и с тех пор, сразу потемневшая и высохшая, захоронилась в своем доме.
Жить стала в горенке, заставленной горшочками со столетниками и иконами. Из остальных комнат выветривался жилой дух, даже клопы покинули порыжевшую обивку кресел.
Мать старела, выплакивала глаза и уже просила соседскую девочку наколоть дров, принести воды. В темноте вечера стали пугать шорохи, и пустила она к себе старуху пастушку, плутоватую, нечесаную, падкую на вино.