Московский полет - Эдуард Тополь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще колебался какую-то долю секунды, но генерал уже протянул мне руку, и в этом жесте не было никакого подтекста или символики, это был естественный ответ на просьбу женщины и фотографа.
Но именно этот непроизвольный жест обнаружил, что генерал прекрасно понимает по-английски! Хотя на протяжении всей конференции общался с нами только через переводчика.
14
Я шел по Москве.
Мне хочется написать эту фразу еще раз, с красной строки, заглавными буквами:
Я ШЕЛ ПО МОСКВЕ.
И еще раз:
Я ШЕЛ ПО МОСКВЕ.
Потому что Я – улетевший из этой страны в самый разгар холодной войны, Я – отрезавший ее от себя, как руку, пораженную гангреной, Я – выскребавший из себя даже сны о Москве, как при аборте выскребают ребенка, Я – написавший несколько таких антисоветских романов, что издатели, страшась мести КГБ, советовали мне публиковать эти книги под псевдонимом, – Я ШЕЛ – сам, своими ногами, не в наручниках, не во сне, а жарким солнечным днем! – ПО МОСКВЕ! – вы понимаете?! – по мостовым моей юности… по своей прошлой жизни…
Я шел, и душа моя пела, как у безмятежного ребенка, ожидающего от жизни только радостей…
Всю нашу делегацию увезли из АПН на обед, а потом поведут на русский балет на льду, поскольку Большой театр – дежурное блюдо для всех иностранных туристов – закрыт на ремонт. Но я бы и в Большой не пошел – у меня слишком мало времени в Москве, чтобы терять несколько часов на театр. Ведь послезавтра мы уже летим в Ленинград, а оттуда через три дня поездом едем в Таллинн, и все – гуд бай, USSR!
И вот я иду по Москве… От АПН к Дому кино на встречу с друзьями.
Космонавты, которые ходили по Луне, испытывали, по их рассказам, неземное удовольствие от отсутствия притяжения. И космонавты, которые летают вокруг Земли, тоже кайфуют там от невесомости. Но я уверен, что еще большее удовольствие они ощущают в момент приземления, когда выходят из космических кораблей и идут по своей самой обыкновенной, но такой родной земле.
Десять лет я был в невесомости, я жил на Луне.
А теперь я вернулся на СВОЮ планету, я иду по СВОЕМУ асфальту, я дышу СВОЕЙ атмосферой и я читаю СВОИ, русские, вывески. Пусть на этой планете земное притяжение усугублено воздействием КГБ и КПСС – мне плевать, я сейчас этого не ощущаю. Пусть 11 лет назад они арестовали и смыли мой фильм – теперь КГБ будет всюду стелить перед нашей делегацией красные дорожки, ведь им так нужно, чтобы мы рассказали миру, какие они мирные и демократичные. И пускай московский асфальт сер от пыли и газетного мусора, заплеван и перерыт – мои ноги ступают тут легко, как ноги Христа по воде. И пусть атмосфера Москвы загазована выше всех допустимых пределов, я дышу этим воздухом, как веселящим газом. А про русские вывески и говорить нечего! – пусть это не бродвейская реклама, а самые стандартные, дубовым шрифтом написанные слова из лексикона пролетарского неандертальства – «ПРОМТОВАРЫ», «КУЛЬТТОВАРЫ», «ХОЗТОВАРЫ», «ВОЕНТОРГ», – но все равно я тут как рыба в воде! Я иду по Москве.
Я – иду – по Москве!
Вы слышите? Я ИДУ ПО МОСКВЕ-Е-Е-Е-Е!!!
Я шагаю, перекатывая в голове эти невероятные слова, повторяя их, щупая языком, нёбом, гортанью.
Мне хочется танцевать, выкрикивать эти фантастические слова, петь их, сказать кому-нибудь!
Десять лет Лиза внушала мне, что я старый, нелюдимый и никому не нужный облезлый пень. И – внушила! Я жил, как тень, как нелюдь, черные кошки рвали мою грудь по ночам. Но теперь вдруг – я вернулся к самому себе, прошлому, и нет у меня никакой жены! И не было! Это был просто сон, ночной кошмар, а теперь я проснулся! И светит солнце! Облака в небе! И я дышу! И я иду по Москве!
Какая-то мятая консервная банка валялась на тротуаре, я саданул ее ногой, она с грохотом покатилась по асфальту, звеня и подпрыгивая. «Звеня и подпрыгивая» – писал я когда-то на школьной доске примеры с деепричастными оборотами…
Даже мятая консервная банка говорит здесь со мной на моем языке!
Но через несколько кварталов мне пришлось обуздать свою эйфорию. Потому что глаза и лица прохожих не отвечали на мою улыбку. Наоборот, я постоянно натыкался на отчуждение людей и даже враждебность. В первые минуты я еще недоумевал – почему они не улыбаются в ответ, почему отгораживаются, а то и со злостью отталкивают меня глазами и проходят, поджав губы? И только через несколько кварталов сообразил – я же для них иностранец! На мне нет ничего модного, с бирками от Кардена или братьев Брукс, но советским людям и не нужно этого. У них поразительно развита способность делить на «своих» и «чужих» – даже по походке, по цвету лица они запросто отличают иностранца от своего. Я и сам это делал когда-то с первого взгляда. Это же легко: просмотрите, как все иностранцы держат плечи – как люди, которым не приходится постоянно таскать тяжелые сумки с картошкой, луком, макаронами и другими продуктами из центра города на окраину, из автобуса в метро и снова в автобус, а потом еще вверх по лестницам, без лифтов. От этой ежедневной, многолетней, в любую погоду ноши – навстречу снегу, пурге и слякоти – плечи советских людей выпячены вперед, спины сутулы, головы набычены и глаза глядят исподлобья. А от постоянной нехватки фруктов, овощей кожа их лиц суха, землиста и пориста. А иностранцы? Я имею в виду тех, конечно, которые могут себе позволить путешествовать по миру. Гляньте на американских старушек-туристок – у них же фигуры, стать, походка, как у Майи Плисецкой, а лица как наливные яблочки…
Какую же реакцию может вызвать у обитателей, скажем, Гарлема богатый австралиец, который с идиотской улыбкой пойдет по Амстердам-авеню в районе Сто сороковых улиц, восторгаясь разбитыми домами, мусором на мостовой и нищетой местных жителей?
Усилием воли я убрал с лица улыбку. И, трезвея, увидел, что Москва не совсем та, какой я оставил ее десять лет назад. Что-то серое и неряшливое появилось в ее облике, как у уличной попрошайки возле Пэн-Стэйшен. Да, с фронтонов домов исчезли гигантские транспаранты «НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ» и «ПАРТИЯ – УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ НАШЕЙ ЭПОХИ». Но, отпав, как ночная косметика с лица проститутки, они обнажили осыпавшуюся штукатурку и трещины на стенах, плесень, грязь и запустение. Многие старые и знаменитые по русской литературе дома стояли теперь в ремонтных лесах, но толстый слой пыли на окнах и полное отсутствие строительных кранов явно говорили, что никто эти дома не ремонтирует уже не один год. И ветер несет через эти руины какой-то сор, обрывки газет, пыль…
Господи, неужели и я так облез, постарел, опустился? Но вот я дошел до Арбата, и душа моя снова воспарила. Потому что Арбат – это московская виа Венето или Мулен Руж. Тут, в ресторане «Прага», в банкетном зале на втором этаже, Аня нашла меня через год после нашего первого разрыва. Я отмечал свой очередной день рождения, и за большим столом сидели все мои киношные друзья: Семен, Михаил, Левка Толстяк, Эд и еще человек десять. А по правую руку от меня сидела пышная юная брюнетка, жаркая, как грузинская княжна. Она была дочкой какого-то ракетного генерала и очень хотела выйти за меня замуж со всем причитающимся ей приданым – папиными дачами в Крыму и под Москвой, роскошной квартирой на Фрунзенской набережной, машиной «ГАЗ-24» и т. д., и т. п., которые полагались генералу ракетных войск в самый расцвет брежневской эпохи застоя.
Вдруг дверь банкетного зала открылась и вошла Аня – опять в желтом платье, с полевыми цветами в руках, с близоруким прищуром русалочьих глаз. И в тот же миг мое сердце и печенка хлынули вниз, как в скоростном лифте, и весь банкет пошел вверх тормашками, и уже назавтра мы с Аней поселились у Семена, улетевшего в киноэкспедицию, и прожили вместе… ровно две недели. А через две недели Аня напилась, стала бить посуду и кричать, что подыхает со мной от скуки, потому что я занят только своей пишмашинкой и своим е… новым сценарием. И, хлопнув дверью, ушла. Я видел с балкона, как хмельным движением руки она остановила такси. Я закурил, сварил себе чашку черного кофе – тогда в СССР кофе было сколько угодно – и сел к пишущей машинке. Работай! – приказал я себе. Когда женщина уходит, ее нельзя останавливать.
А в час ночи раздался телефонный звонок. «Я звоню с Арбата, из «Метелицы», я жутко пьяная! Ты можешь за мной приехать?»
Конечно, я приехал за ней – вот сюда, в «Метелицу». Здесь – чуть не с дракой – я отлепил от нее каких-то азербайджанцев, спекулянтов цветами, а потом отвез ее на такси – нет, не к себе. А на Вторую Кабельную улицу, к ее маме…
Да, в те годы Арбат был московским сочетанием Бродвея и Сорок второй улицы. А сегодня, я читал, это Гайд-парк и Гринвич-Вилледж.
И вот я сворачиваю на Старый Арбат и жадно ищу приметы перемен. Ведь именно про это торжество горбачевской гласности я должен написать в «Токио ридерз дайджест». Про этих художников, которые сидят по обе стороны улицы возле своих картин в стиле русского лубка – сидят так же, как их итальянские коллеги на пьяцца Навона, рисуют прохожих или продают свои работы туристам-иностранцам. Про поэтов, которые наклеили свои стихи на забор возле ресторана «Прага» – вы можете купить у автора за двадцать копеек за страницу, – такая свобода от цензуры нам и не снилась раньше! Про уличных музыкантов, которые гремят гитарами и поют что-то громогласное и усиленное самодельными динамиками. И про густую толпу, которая движется в обе стороны Арбата, завихряясь вокруг музыкантов, ораторов и поэтов…