Козлиная песнь - Константин Вагинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу: у старушки, рядом с картинами, лежит маленькая книжечка, ну, думаю, «Дама с камелиями» или французский молитвенник. А все же остановилась и подняла, и вдруг – «Аркадия»…
– Джакобо Саннадзаро! – воскликнул Тептелкин.
Кивнула супруга головой и вынесла книжечку. Посмотрел Тептелкин и прочел:
Il Pastor Fido.
– Да ведь это совсем не «Аркадия», – воскликнул он, – зачем же меня обманывать?
Сконфузилась и покраснела Марья Петровна.
– Это я для себя купила, здесь есть и французский перевод, хочу я снова итальянским языком заняться. Для тебя я купила «Аркадию».
Но Тептелкин уже не выпускал Баттиста Гварини, он любовался проколотым двумя стрелами сердцем, он заметил надпись на ленте: «RVRIS NON CUPIDA VENVS». Затем принялся рассматривать две фигуры в длинных одеждах, как бы выходящие из пещер. Толстощекий Эрот, козленок, козлик, барашки, ангелочек – все приводило его в восхищение. Он стал читать посвящение. V вместо U и, наоборот, U вместо V; S, Р и С там, где они сейчас отсутствуют, небольшое число контракций, сама тряпичная бумага, приобретшая от времени запах старого вина, пергаментный вспоротый переплетец – все уносило Тептелкина в любимую им эпоху.
Конечно, это уже был совсем не XV век и не совсем XVI, книжечка была издана в Париже в 1610, но ведь во Франции в это время все еще был итальянский язык в почете. И Тептелкин принялся читать перевод знаменитой в свое время пасторали, сделанный анонимным учителем итальянского языка.
– Дай, я хочу поучиться, – прервала молчание Марья Петровна. – Это моя книжечка. Тебе же я купила «Аркадию».
Марья Петровна вынула другую книжечку, с золотым обрезом, в черном переплетце – это был переплет новый, восьмидесятых годов прошлого столетия, – внутри же улыбалась Венеция; правда, это не был удивительный шрифт Альдов, даже не бедного Манучия Младшего, у которого был только один ученик и великолепная библиотека, но все же…
Супруги сидят за столом и пьют чай. И силится Марья Петровна снова приняться за ученье.
Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами:
– Я нечто предчувствую.
И с сознанием собственного достоинства, многозначительно смотрел на проходивших мимо садика. И Марья Петровна, обняв козла, бежала с козлом по двору к садику, и Тептелкин, несколько отойдя от своих возвышенных переживаний и от растворения в природе, от поглощения космосом, выходил из садика и, перекинувшись двумя-тремя словами с Марьей Петровной, выходил за ворота на улицу.
После подобного состояния ощущал Тептелкин сладчайшую прелесть мира. Ему казалось, что и солнце светит ярче, да и все в мире более ярко, да и он сам человек возвышенный, достойный во всех отношениях. И тогда сострадание к живым существам охватывало его, и он прощал недостатки всем другим, и безграничная любовь его к Марье Петровне пылала, и он говорил:
– Марья Петровна, не пойти ли нам поискать игрушек! Тогда важно он шел по улице с Марьей Петровной, подходили они к витринам игрушечных магазинов, и, остановившись, Марья Петровна прикладывала носик к стеклу, и входили они в магазин.
– Вам для какого возраста? – спрашивал приказчик.
– Нам нужны художественные игрушки, – отвечал Тептелкин. И склонившись над прилавком, Марья Петровна и Тептелкин начинали выбирать игрушки.
– А нет ли деревянной птички? – спрашивала Марья Петровна. – Или деревянного льва с условной гривой?
– А что ж я не вижу у вас матрешек? – перебивал Тептелкин. И принеся игрушки домой, супруги сообща любовались ими. Но все чаще Тептелкин, сидя в садике, замечал, что Марья Петровна стареет, что у нее уже не такой чистый цвет лица, что ей совсем не хочется гулять. Что она говорит:
– Ты уж один пройдись, подыши чистым воздухом, а я тем временем обед для тебя приготовлю. Хочешь, раковый суп я для тебя приготовлю?
И тогда Тептелкин привлекал к себе Марью Петровну и, приложив нос к носу, смотрел в ее глаза, и Марья Петровна, молоденькая, совсем молоденькая, шла по парку, как Диана, совсем как Диана.
В светлые минуты Тептелкин больше не сваливал ни на войну, ни на Революцию бесплодие свое и своего века. И тогда осенние листья для него шумели по-прежнему в самую яркую весну, в самое неумолимое лето. И из-за деревьев смотрели на него пленительные рожицы с рожками и копытцами, и нимфы с глазами непробудной глубины как пар поднимались над водой, и он слышал их речь внутри себя, пленительную и удивительную; и он думал, что вот из другого мира приходят к нему существа, что он вовсе не одинок, что вместе с ним отходит великая эпоха человечества.
В эти нежные минуты Тептелкин перечитывал свое письмо к неизвестному поэту:
Дорогой друг, вы паганист. Это черта глубоко отрицательная, вы не приемлете христианской благодати, между тем можно соединить христианство с верой в прелестных богов и ощущать особую тишину мира. Ведь, что бы вы ни говорили, вы любите солнце, теплое утреннее солнце, любите утреннее пение птиц, и не только декоративность, декоративность вас привлекает в языческой религии, не многообразие божеств, не материализация сил природы, а та особая святость, то сокровенное знание, которое рождается от соприкосновения с природой. Вы любите агонию этого чувства, но не лучше ли любить его рассвет? Вы любите умирание, но не лучше ли любить жизнь? Помните наши беседы в Петергофском парке, в саду при Мон-Плезире, среди уже осыпающихся деревьев, под наблюдением босой девушки, сторожащей сад и щелкающей кедровые орешки? До меня дошли слухи, что вы отреклись от самого себя. Дорогой друг, опомнитесь, вы сейчас тяжко больны, вернитесь к паганизму, но к просветленному, без ядовитых веществ, без смешка и без презрения. Ведь те нимфы и сатиры, которые являлись нам, не являлись другим людям. Дорогой друг, зачем вы так клевещете на себя? Мы с Марьей Петровной здесь часто говорим о вас, здесь, в зале, где собран Боттичелли, мы часто вспоминаем о вас, – вы ведь тоже любили его картины. Вы всегда стремились в Рим, но ведь Флоренция ближе нам и дороже. Вы переживаете ужасное испытание, которое я уже пережил, вспомните ваши же слова о превращении нас в чертей. Теперь я принимаю мир во всей его горестной красоте. Не мечта наша, а мы – были ложью. Мы уже были недостойны того, что открылось нам. Я вижу наши недостатки, но они меня не пугают. Я знаю, что мы слабы, бешено слабы, что мы развратны, что мы алчны, но что мы любили духовное солнце, и кто знает, может быть, и теперь любим.
Глава XXXVII. Смерть Марьи Петровны
Марья Петровна вышла из дверей огромного, изнутри освещенного люстрами, лампадами и свечами здания, похожего не то на перечницу, не то на письменный прибор, расстегнула жакетку и вынула сплющенный китайский фонарик, расправила его, встала между колонн и, защищая огонь от ветра, вставила свечку в фонарик.
Часть толпы направилась к проспекту 25-го Октября, часть пошла по проспекту Майорова. Некоторые, в том числе Марья Петровна и Тептелкин, направились по Галерной к мосту лейтенанта Шмидта. Высохшие от морозца улицы отражали звездное небо, с крышки чернильницы доносился колокольный звон, дрожащие огни свечечек освещали лица, руки, улицы, улички и переулки, и Марье Петровне, утратившей религиозное чувство, казалось, что она участвует в карнавальном шествии. Не будучи уже христианкой, она любила церковь за обряды, как архаический театр и условное представление. По тем же соображениям она предпочитала церковь Тихона живой церкви. Она считала, что возвышенное представление требует особого языка и некоторой непонятности, в то время как живая церковь, не поняв этого, стремилась к опрощенству, тем самым уничтожая психическую рамку, низводила высокое действие на степень быта. В искусстве должен быть момент иррационального. Так думала Марья Петровна, идя со своим мужем по мосту лейтенанта Шмидта и держа фонарик, как участница возвышенного театрального действа.
Тептелкин тоже нес зажженную свечку в картузе из вчерашней вечерней «Красной газеты». И, расплываясь в мечтах, уносился в свое детство. Он видел себя в гигиенической комнате, окрашенной масляной краской, икону св. Пантелеймона с малиновой многогранной лампадкой. Охраняя огонек, свернул Тептелкин на 1-ю линию Васильевского острова, а Марья Петровна, смотря в фонарик и приняв чужую спину за спину своего мужа, свернула в другую сторону. И вдруг почувствовала, что кричать надо. Изнутри тянуло, качало, вокруг было жарко, веки не размыкались, и, удерживая тошноту, услышала голоса: