Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в это время профессор Нёзель говорил нам о наших великих поэтах, которые много веков назад, в темные времена, когда Столица была всего лишь укрепленным селением, когда наши леса населяли медведи и стаи волков, туры и зубры, а являвшиеся из далеких степей орды несли смерть и огненную лаву, отчеканили в бесчисленных стихах красноречивые и основополагающие эпопеи. Нёзель читал на древнегреческом, латинском, кимврийском, арабском, арамейском, учикском, казахском, русском, но был не способен выглянуть в окно, оторвать свой нос от книги, когда шел по улице в свою квартиру на улице Йекенвайсс. Ученый среди книг, в мире он был слепцом.
А однажды состоялась первая манифестация. Сто человек, не больше, в основном разоренные крестьяне и безработные, сначала собрались у рынка на Альбертплац, где обычно ищут поденную работу; однако, ничего не найдя, быстро направились с криками к Парламенту. Там они наткнулись на солдат, стоявших в карауле перед оградой, и те рассеяли их без всякого насилия. Мы с Улли видели их проход, когда сами направлялись в университет. Это было похоже на шествие, какие устраивают порой студенты, отмечая получение своих дипломов, может, чуть более шумное, но не более того, да и лица тут были совсем не студенческие, а напряженные, землистые, с блестящими от затаенной злобы глазами.
– У них все это пройдет раньше, чем я попадусь, – бросил Улли Ретте насмешливо, после чего схватил меня за руку и потащил к новому кафе, которое обнаружил накануне и хотел мне показать. Мы удалились, но я время от времени оборачивался и видел, как все эти люди исчезали с улицы, словно хвост большой змеи, чью невидимую голову мое воображение увеличивало еще больше.
На следующий день явление повторилось (как и всю следующую неделю), с той только разницей, что народу каждый раз собиралось все больше, а ропот толпы становился все громче. К рабочим и крестьянам добавились и женщины, возможно, их жены, а также взявшиеся ниоткуда субъекты, каких никогда прежде не видели, но которые напоминали охраняющих стада пастухов, только у них были не дубинки, не пики, чтобы вести животных, но крики и слова. Ежедневно проливалось немного крови, когда солдаты, стоявшие перед парламентом, били некоторых своими саблями плашмя по головам. Газеты теперь выходили с заголовками, посвященными этим движениям толпы, а власть, что любопытно, отмалчивалась. В пятницу вечером один солдат был серьезно ранен камнем, вывороченным из мостовой. Через несколько часов по всему городу были расклеены объявления, что всякие собрания запрещены впредь до нового распоряжения и что любая манифестация будет подавлена с максимальной жесткостью.
Порох подпалило то, что на следующий день, на заре, возле церкви Изертингес обнаружили распухшее от побоев тело Вигерта Руппаха, безработного печатника, который, как говорили, стоял у истока первых шествий, поскольку был известен своими революционными взглядами; и правда, многие могли видеть его широкое, почти круглое и заросшее бородой лицо во главе своры и слышать его баритон, криком требовавший хлеба и работы. Полиция очень быстро установила, что он был убит ударами дубинки и что в последний раз его видели выходящим из кабака в квартале боен, где подают черные вина и контрабандное спиртное, – он был наполовину пьян и шагал с трудом. Лишившийся своих документов и без единого гроша в кармане, Руппах наверняка стал жертвой собутыльника или какого-нибудь уголовника, с которым столкнулся на улице. Но на это объяснение, данное полицией, город, который уже начинало лихорадить, ответил ропотом и угрозами. За несколько часов Руппаха превратили в святого, в жертву старчески бессильной власти, которая не умеет ни накормить своих детей, ни защитить их от чужеземной угрозы, которая совершенно безнаказанно усиливается на границах. В смерти Руппаха увидели руку чужака, руку предателя собственного народа. До правды уже никому не было дела. Большинство людей не было расположено ее слушать. За несколько предыдущих дней они вбили себе в голову много пороха, свили прекрасный фитиль, а теперь заполучили и свою искру.
Все взорвалось в понедельник, после воскресенья, во время которого город опустел – казался вымершим, покинутым жителями, пораженным странной и внезапной эпидемией. Накануне мы с Эмелией прогуливались, делая вид, будто не замечаем ничего из того, что предвещало вокруг нас какое-то небывалое событие.
Мы были знакомы уже пять недель. Я вступил в какой-то иной мир. Внезапно заметил, что земля и моя жизнь могут двигаться не только в моем ритме и что тихий равномерный звук, доносящийся из груди любимого существа, – это самое прекрасное, что только можно услышать. Мы всегда прогуливались по одним и тем же местам, по одним и тем же улицам. Словно не сговариваясь, определили маршрут своего рода паломничества – по местам, хранившим память о первых днях нашей любви. Проходили мимо театра «Штюпишпиль», потом по проспекту Ундер-де-Богель и далее, к променаду Эльзи, к музыкальной беседке и катку. Эмелия просила меня рассказать о моей учебе, о книгах, которые я читаю, о стране, откуда я приехал. «Мне бы очень хотелось узнать о ней побольше», – сказала она.
Она приехала в город годом раньше, с единственным богатством – своими руками, умевшими делать изящные вышивки, сложные стежки и тонкие, как нити инея, кружева. «Позади меня только чернота, ничего, кроме черноты» – эти слова, которые она сказала мне однажды вечером, когда я спросил ее о семье и о местах, откуда она родом, вернули меня самого к моему собственному прошлому, к разрушенным домам, обвалившимся стенам, дымящимся руинам, к тому, что я сам немного помнил и что знал из рассказов Федорины. Тогда я полюбил Эмелию еще и как сестру, как существо, пришедшее из тех же глубин, что и мои собственные, как существо, у которого, как и у меня, не было иного выбора, кроме как смотреть только вперед.
В понедельник утром мы слушали Нёзеля в Медальном зале. Я так и не смог узнать, почему это название дали залу без всяких украшений, с низким потолком и натертыми воском стенами, отсылавшими нам наши слегка затуманенные отражения. Лекция была о ритмической структуре первой части «Kant’z Theus», большой национальной поэмы, передававшейся из уст в уста около тысячи лет. Нёзель говорил, не глядя на нас. Думаю, что он говорил в основном для самого себя и большую часть времени вел этот разговор в один голос, не заботясь о нашем присутствии и еще того меньше о нашем мнении. Увлеченно разглагольствуя о пятисложниках и гекзаметрах, он подмазывал себе помадой волосы и усы, набивал трубку, методично оттирал пятна от еды, усеявшие лацканы его пиджака, выковыривал перочинным ножиком грязь из-под ногтей. Нас, внимательно его слушавших, был всего какой-то десяток, а большинство дремали или разглядывали трещины на потолке. Именно в тот момент, когда Нёзель встал, чтобы написать на доске две стихотворные строки, до сих пор оставшиеся в моей памяти, потому что старинный язык поэмы во многом похож на наш диалект:
Stu pekart in dei mümerie gesachetet
Они появятся в шепоте
Komm de Nebe un de Osterne vohin
И пропадут в тумане и земле, –
дверь в аудиторию внезапно распахнулась, с силой грохнула о стену, и послышался громкий гул толпы. Мы все одновременно обернулись и увидели лица с вытаращенными глазами, потрясающие кулаками руки и оравшие нам рты:
– Все на улицу! Все на улицу! Отомстим за Руппаха! Предатели заплатят!
В дверном проеме виднелись только четверо-пятеро типов, наверняка студенты, чьи черты нам были смутно знакомы, но по гулу мы догадывались, что их подпирает, удерживая впереди, значительная толпа. Они исчезли так же внезапно, как появились, оставив дверь открытой. И в это отверстие, как в воронку от брошенного в воду камня, какой-то властной физической силой засосало почти всех, кто еще несколькими мгновениями ранее находился вокруг меня. Раздался оглушительный грохот опрокинутых стульев и скамей, воплей, ругательств, и вдруг – больше ничего. Волна ушла дальше, унося с собой свою дикость, чтобы излить ее где-то в городе.
Нас осталось в Медальном зале только четверо: Фриц Шёйфель, толстяк с очень короткими руками, который не мог подняться по ступеням лестницы, не запыхавшись; Юлиус Какенегг, никогда ничего не говоривший и всегда дышавший через пропитанный духами носовой платок; глухой, как пень, Бартелео Метца и я. Да еще Нёзель, конечно, который присутствовал при всем этом, подняв руку с мелом. Потом он слегка пожал плечами и продолжил свою лекцию как ни в чем не бывало.
XXVI
Весь этот необычный день я провел в стенах университета. Только там я чувствовал себя защищенным. И не хотел выходить оттуда. Я слышал доносившийся снаружи ужасный шум, а потом мертвую тишину, которая все тянулась, тянулась и, не кончаясь, порождала столь же сильную тревогу, как прежде шум. Весь день я не покидал библиотеку. Я знал, что Эмелия в надежном месте, у себя дома, в меблированной квартирке, которую она делила с другой вышивальщицей, краснолицей девушкой с волосами, похожими на овечью шерсть, которую звали Гудрун Остерик. Накануне я заставил их пообещать, что они не выйдут из дома весь день.