Ночи в цирке - Анджела Картер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы можем сами придумывать себе лица. Мы сами себя делаем.
Он указал на белую и красную краски, наложенные на его неразличимые черты.
– Законы цирка не допускают ни копирования, ни изменений. Как бы ни казалось, что лицо Буффо – копия лица Грика, или Грока, или Коко, или Поццо, Пиццо, Бимбо, любого другого шута, коверного клоуна или августейшей особы, – оно несет на себе отпечаток уникального отличия, неподдельное выражение моей единственной в своем роде независимости. И поэтому мое лицо меня заслоняет. Я стал этим лицом, которое – не мое, но я выбрал его по своей воле.
Немногим дано создать себя, как сделал это я, как сделали мы, как сделали вы, молодой человек, и в момент выбора… когда ты медлишь с карандашами в руках в предвкушении: какие сделать глаза, рот… – тогда ты испытьшаешь настоящую свободу. Но как только выбор сделан, я приговорен быть Буффо вечно. Буффо навсегда; да здравствует Великий Буффо! Он будет жить до тех пор, пока на свете есть хотя бы один ребенок, помнящий его как чудо, диво, монстра, вещь, которая, если бы ее не изобрели, появилась бы сама собой, чтобы рассказать маленькому человечку правду о мерзостях мерзкого мира. Пока ребенок помнит…
Буффо протянул свою длинную руку и намеренно шлепнул Иванушку, проходившего мимо со стаканами чая.
– …ребенок вроде Иванушки, – сказал Буффо, не знавший, что Иванушка, сидя на печке, видел, как его мать зарубила топором отца, и потому считавший его чистым и наивным.
– Но тот ли я, – продолжал он, – тот ли Буффо, которого я сам создал? Или, рисуя себе лицо, чтобы выглядеть, как Буффо, я создал ex nihilo[63] другое существо, которое уже не я? И кто я есть без этого лица? Да никто! Сотри с меня грим и обнаружишь под ним не-Буффо. Пустоту. Вакуум.
Грик и Грок – клоуны-музыканты, старожилы труппы, неразлучная парочка – обернулись в сторону Уолсера, который наклонился, чтобы поймать неясный свет от лампы, и увидел, что их грим был зеркальным, повторяющим друг друга до мелочей, разве что у Грика было лицо левши, а у Грока – правши.
– Иногда кажется, – сказал Грок, – что лица существуют сами по себе, вне тела, и выжидают, пока клоун выберет их и вдохнет в них жизнь. Лица, ждущие в зеркалах неизвестных гримерок, невидимые в глубине стекла, как рыба в загаженной луже, рыба, которая поднимается из загадочной бездны, заметив, что кто-то беспокойно всматривается в свое собственное отражение в поисках недостающего ему лица, рыба-людоед, готовая проглотить твою сущность, дав взамен другую…
– А уж мы-то, старые друзья, старые партнеры… – подхватил Грик, – мне что – разве нужно зеркало, когда я гримируюсь? Нет, сэр! Достаточно посмотреть на лицо своего дружка, потому что, когда мы оба кладем грим, мы из ничего создаем своего сиамского близнеца, ближайшего и самого любимого, привязанного к тебе узам печени и легких. Без Грика Грок – выпавший слог, ошибка в программке, отрыжка рисовальщика на афишной доске…
– …и то же самое он – без меня. О, молодой человек, нам не рассказать тебе, Первомай, нет мы не найдем слов, чтобы поведать, какими ненужными и бесполезными мы были до того, как Грик и Грок нашли друг друга, до того, как мы слили нашу бесполезность воедино, пожертвовали своими безликими лицами ради одного, нашего лица, из обоюдного нашего бессилия родили общее дитя, превратились в большее, нежели сумма частей, по диалектике бесполезности, которая гласит: «ничто» плюс «ничто» дает «что-то», если…
– …ты понимаешь, что такое «плюс».
Выдав такое диалектическое уравнение, довольные Грик и Грок даже вспотели под своим непроницаемым гримом. Буффо же выглядел совершенно спокойным.
– Мошонка, – промолвил он, рыгнув. – Прошу прощения, но это – мужские яйца. Из ничего ничего и не выйдет. И в этом вся прелесть.
И вся компания, шелестя, как засохшие листья, повторила за ним: «В этом вся прелесть! Из ничего ничего и не выйдет!»
И тут же, движимые извечным влиянием внутри своего племени, с непоколебимым усердием клоуны-музыканты начали доказывать, что они еще на что-то способны, что они еще могут сделать кое-что; Грик едва слышно замычал какое-то подобие мелодии, а его старинный любовник Грок тихонько забарабанил по столу пальцам в перчатках; гул сонной пчелы и слабый, как пульс, ритм, которого было достаточно: все поднялись со скамей, и в мрачной петербургской кухне начался танец.
Этот танец шутов начался с той же насмешливой грациозностью, что и танец неотесанных ремесленников из «Сна в летнюю ночь», однако постепенно движения пляшущих становились все более угрюмыми, грубыми и под конец превратились в ужасающую профанацию самого понятия танца.
Двигаясь, они стали ритмично бросаться недоеденными кусками черного хлеба и лить водку друг Другу на головы, с гримасами боли, отвращения, отчаяния, агонии поднимали и бросали, лили – и кружились, кружились… Бабушка к этому времени уже дремала на печке, позабыв свои вселенские горести, но Иванушка, словно в трансе засунув палец в рот и испуганно забившись в тень, не удержался от наблюдения за происходящим.
Старая керосиновая лампа отбрасывала на почерневшие стены косые тени, тени, появляющиеся не там, где по всем законам отражения они должны были бы появляться. Один за другим, сопровождаемые собственными перекошенными тенями, клоуны залезали на стол, за которым, как могильные камни, сидели мычащий Грик и барабанящий Грок.
Один долговязый малый с волосами морковного цвета, в костюме, украшенном разноцветными ромбами и напоминающем костюм матадора, с силой потянул клетчатые штаны крохотного существа в красной бархатной жилетке и вылил в образовавшуюся дыру целую пинту водки. Карлик разразился беззвучными рыданиями и вдруг, сделав обратное сальто, повис на шее обидчика, как прилипала, несмотря на то что арлекин начал кувыркаться с такой скоростью, что очень скоро слился в один светящийся комок, чтобы появиться вновь сидящим на плечах у карлика. И тут Уолсер потерял их из виду в общем кавардаке необузданной пляски.
Какие же мерзкие и непотребные вещи они вытворяли! Шут затолкал водочную бутылку в зад королю; король в ответ тут же сбросил свои затасканные штаны, обнажил ярко-малиновый член приапических размеров, украшенный желтыми звездами, и принялся размахивать высовывающимися из ширинки двумя фиолетовыми воздушными шарами. В этот момент с плотоядной ухмылкой подскочил другой «монарх», вытащил из заднего кармана огромные ножницы и начисто отхватил этот кошмар; однако, пока он, торжествуя, размахивал им над головой, на месте отрезанного появился еще один фаллос, на этот раз светло-голубой в красный горошек и с вишневой мошонкой, а потом еще и еще, пока клоун с ножницами не начал жонглировать десятком таких произведений.
Казалось, от их танца кухня вот-вот развалится. Бабушка крепко спала, но ее кухня разлеталась на куски от этого дебоша, словно все это время у нее была какая-то подпорка, а теперь лиловая петербургская ночь воткнула в ее стены неровные клинья вокруг стола, на котором комедианты с таким удовольствием кувыркались в танце, напоминающем возвещение конца света.
Буффо, сидевший все это время на месте Христа с невозмутимостью человека в маске, жестом велел Иванушке – непорочному Иванушке – принести черный чугунный котел, из которого разливали суп, и поставить перед ним. Так зачарованный ребенок стал действующим лицом спектакля.
Торжественно поднявшись на ноги, Главный клоун порылся в котле и принялся выуживать оттуда самые разные непристойности: трусы, туалетные ершики и метр за метром – туалетную бумагу. (Патологический интерес к анальной теме был, пожалуй, единственным, что делало клоунов похожими на детей.) Откуда-то возникли ночные горшки, и вот уже кое-кто нацепил их себе на головы, а Буффо, не останавливаясь, извлекал из недр своего волшебного котла все более и более отвратительные пикантности и с видом царя-благодетеля раздавал их своей свите.
Танец разложения, вырождения… вакханалия доисторических топей.
На грани паники, на грани истерики Иванушка хватал ртом воздух, но в комнате висела абсолютная тишина, нарушаемая только гудением и стуком Грика и Грока; изредка, словно из другого мира, с печки доносился храп и стоны спящей бабушки.
Несмотря на первую помощь Феверс и осмотр врача, после тигриного объятия Уолсер чувствовал себя одеревеневшим и совершенно больным. Он понимал, что этот спектакль был устроен ради него, что это – своего рода посвящение, но наблюдать был не в силах, и, улучив момент относительного затишья, он выскочил в промерзший переулок. От ледяного воздуха его раны заныли, как от прикосновения пилы.
На обшарпанной стене, едва освещаемой тусклым уличным фонарем. Уолсер заметил свежую афишу. Он не сумел прочесть слов на русском языке, но различил там Феверс, во всей своей красе летящую в новом облике звезды цирка. Полковник оставил первоначальный вариант горбуна-французишки. к которому чья-то неумелая рука добавила изображения Принцессы Абиссинии, кошек, обезьян, клоунов… Распростертые крылья Феверс дарили всем им убежище, подобно тому, как маленькие бедные люди укрываются под покровом Милосердной Мадонны.