Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины...
Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.
Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, не смываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее), сочился дух завода, принижающий ее, как горизонт зорю. “Да не нюхай ты от меня”, — говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное, так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.
Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.
Мне казалось — когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.
Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их, не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней — совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе — как новую смутность и тоску моей жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее.
Теплая благодать равнодушия сливалась во мне с самыми простыми вещами — временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял, когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп... Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Через неплотно смеженные веки я вижу, как блуждают белки, — как моллюски в створках. “Вот-вот, она совсем ничего не чувствует”, — с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие “ничего” обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.
У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза (“вот туда, туда взгляни”, — и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист), чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. “Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался”, — она, не выдерживая моего взора, щурясь, смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки — ее сумерки и моей матери.
Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.
Не отворить было невозможно.
В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией “Мести”.
Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней — одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.
Пришелица начинала с того, что очень хочет, ну просто очень-очень, сладкого чаю, так как у нее к вечеру — извини — сахар как-то перевелся. “А сладкое для головы полезно”. Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.
И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот... Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.
Она вынужденно замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:
— И к кому ж, скажи на милость, теперь-то твой повадился?
— Да ты тварь эту не знаешь — с третьего этажа блондинка крашеная! — Посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).
Мне становилось немного не по себе.
— Да, — соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, — третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать, что ли? А, ну ты мне скажи — на обочину, под троллейбус лить прямо, что ли?
Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.
— Ну, чаю как, попила? — вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку, вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашеное лицо и, перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
— Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А?! Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать, так туда… Мадам, говоришь?
Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой — по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
Все кончилось, конечно, плохо.
Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена — прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. “И что та дура так поздно ему давала?” И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж “был просто остолбенелым, даже трусы не надевал”. И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.
Да!
До полусмерти.
Так и вышло — жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть — ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными — и по страстям, и по силе голошения.
На суде, когда “нераскаянной” убивце дали всего ничего — восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли — то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.
Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово “ревность”, я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.
Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешанный со слабым эхом, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать, — легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не предавалась.