Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 5. Путевые очерки - Карел Чапек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, кабальеро, обожравшись пластикой, поди проветрись на толедских уличках. Прелестные оконца, готические сводики и мавританские ajimez[229], чеканные rejas[230], дома под куполами, patios, полные детей и пальм, дворики из azulejos[231], мавританские, еврейские, христианские улички, караваны ослов, безделье в тени, — в вас, я скажу, в тысяче ваших мелочей, биении истории не меньше, чем в таком соборе; лучше всякого музея — улица живых людей. Чуть было не сказал: тут ты себе представляешься человеком, который забрел в другой век. Но это не соответствует истине. А истина гораздо удивительней: «другого века» просто нет — что было, то и есть. Если бы тот кабальеро был опоясан мечом, а этот патер проповедовал слово аллаха, а эта девушка оказалась толедской еврейкой[232], это было бы ничуть не удивительней, ничуть не отдаленнее, чем стены уличек толедских. И, попади я в другой век, он был бы не другой век, а еще одно захватывающее удивительное похождение. Как Толедо. Как вся Испания.
Posada del Sangre
Харчевня «На крови». Тут жил дон Сервантес де Сааведра, пил, делал долги и писал свои «Назидательные повести». В Севилье есть еще одна харчевня, где тоже он писал и пил, и есть тюрьма, в которую его сажала за долги; в этой тюрьме, впрочем, теперь таверна. Пользуясь личным опытом, могу любому доказать, что если в Севилье он пил мансанилью и после этого посасывал лангусты, то в городе Толедо с наслаждением тянул толедское винцо и заедал его наперченным chorizo[233] и jamon serrano а по-иному, черной сырой ветчиной — и прочими вещами, располагающими к возлияниям, творчеству и красноречию. И по сей день в посада-дель-Сангре пьют из кувшинов толедское вино, жуют chorizo, а во дворе кабальеро распрягают ослов и заигрывают со скотницами, совсем как во времена дона Мигеля, — в чем можно усмотреть еще одно свидетельство немеркнущего гения Сервантеса.
Однако, раз уж мы в таверне... Oiga, viajero[234], в чужих краях надо пить и закусывать, где только можешь, если хочешь узнать их; и чем дальше от дома, тем больше надо там выпить и съесть. И тогда ты увидишь, что все народы на свете — исключая саксонцев и бранденбуржцев — стремились разными путями и способами, равно как разными приправами и соусами, воплотить рай на земле, — пекли, жарили и коптили разнообразнейшую благодать, дабы вкусить хоть временное блаженство. У каждого народа свой язык, и у каждого, как говорится, «язык не лопатка — знает, что сладко». Познавай же язык народа; ешь его кушанья, пей его вина. Впитывай жадно гармонию его рыб и сыров, масел и копченостей, хлеба и фруктов, в оркестровом звучании его вин, которых столько, сколько музыкальных инструментов. Есть вина резкие, как баскские свирели, простые, как венды[235], пронимающие, как гитары. Итак, потешьте путника своей игрой, полнозвучные добрые вина! A la salud de usted, don Miguel![236] Я, как вы видите, нездешний, приехал из-за тридевяти земель, но мы бы, мне кажется, тут подружились. Налейте-ка еще стаканчик. А знаете, у вас, у испанцев, есть с нами кое-что общее; у вас, к примеру, есть такое «ч», как наше, и есть красивое раскатистое «р-р-р», как и у нас, вы, как и мы, берете уменьшительные формы — a la salud de usted. Приехали бы вы к нам, пан Сервантес, мы бы выпили белопенного пива, а на тарелку положили бы другие кушанья, — пускай у каждого народа свой язык, но все поймут друг друга, когда имеются в виду такие важные, хорошие понятия, как славная таверна, реализм, искусство и свобода мысли. A la salud.
Веласкес[237], ó la grandeza[238]
Смотреть Веласкеса поезжайте в Мадрид. И потому, что там его больше, чем в других местах, и потому, что как раз там он кажется явлением почти закономерным, — среди великолепия, заключенного в рассудочную рамку; между монаршей роскошью и криками толпы, в том городе, одновременно накаленном и холодном. Если бы мне пришлось определить Мадрид двумя словами, я бы сказал: это город дворцовой парадности и грибных дождичков революций. Посмотрите, как люди здесь держат голову, — это наполовину grandeza, наполовину упрямство. Считая, что я хоть немного разбираюсь в городах и людях, скажу так: если Севилья полна блаженного безделия, а Барселона полускрытого кипенья, то в воздухе Мадрида ощущаешь легкую, чуть раздражающую напряженность.
Так вот, Диего Веласкес де Сильва — рыцарь Калатравский, гофмаршал и придворный живописец того самого бледного, холодного и странного Филиппа IV, принадлежит Мадриду испанских королей по двойному праву. Во-первых, он высокороден — он так независим, что даже не лжет. Но это уж не пышная золотая знатность Тициана — в ней резкий холод, неумолимая, тонкая наблюдательность, страшная меткость глаза и мысли, правящая рукой. Думаю, что король сделал его гофмаршалом не потому, что хотел наградить, а потому, что его боялся, потому, что не мог оставаться спокойным под пристальным проницательным взглядом Веласкеса; король не мог снести равенства с живописцем и потому возвел его в гранды. И тогда это был уже испанский Палатин, писавший бледного короля с усталыми веками и ледяным взглядом, бледных инфант с накрашенными щечками — жалких, затянутых в корсет кукол. Или придворных карликов с разбухшими головами, дворцовых шутов и уродцев, надутых нелепой важностью, идиотичных и искалеченных выкидышей народа, невольную карикатуру на величие двора. Король и его карлик, двор и его скоморохи, — Веласкес не мог бы дать эти сопоставления так остро и последовательно, если бы в них не было особого смысла.
Королевский гофмаршал едва ли стал бы рисовать дворцовую челядь, если бы сам этого не захотел. Уж, по крайней мере, одну-то жестокую и холодную истину он раскрывает этим: таков король и его мир. Веласкес был слишком независимый художник, чтобы заниматься только служением королю; и слишком важный человек, чтобы довольствоваться простым отображением виденного. Он слишком хорошо видел — такими глазами мог смотреть только весь его ясный, высокий ум.
Эль Греко, ó la devocion[239]
Доменико Теотокопули, прозванного Эль Греко, ищите в Толедо; не потому, что для Толедо он типичен более, чем что-либо другое, а потому, что там его полно, и потому, что в Толедо вас ничто уже не удивляет, — даже Эль Греко, грек по крови, венецианец по краскам, готик по манере письма, который прихотью истории попал в разнузданный барок. Представьте себе готические вертикали, если на них налетает вихрь барокко; это ужасно: готическая линия вспучивается, буйный барок выхлестывается из взорванных отвесов готики, пронизывая их насквозь; иногда кажется, что картины трещат под натиском этих двух сил. Напор так яростен, что деформирует лица, коробит тела и драпирует одеяния тяжелыми, взволнованными складками; облака заворачиваются, как простыни под ураганным ветром, сквозь них пробивается свет, внезапный и полный трагизма, заставляя краски вспыхивать с неестественной и жуткой силой. Словно настал Судный день, когда на небе и земле являются чудесные знамения.
И так же, как это сквозное, двойственное освещение, в картинах Греко ощущается какая-то раздвоенность, проступают в предельной взаимной истерзанности два начала: прямое и чистое видение бога, возвысившее искусство до готики, и распаленный мистицизм, которым экзальтировал себя слишком земной католицизм барокко. Старый Христос был не Сын человеческий — а сам Бог во славе.
Византиец Теотокопули носил в себе старого Христа, но в барочной Европе нашел Христа очеловеченного, Христа, облеченного в плоть. Старый бог в светозарном сиянье восседал величаво, неприступно и немного оцепенело; бог барочный и католический вместе с хорами своих ангелов прямо-таки валился с небес на землю, чтобы схватить верующего и втащить в свои пышные и благодатные пределы. Византиец Греко пришел из базилик святого молчания в храмы ревущих органов и безудержных крестных ходов; для него это, я бы сказал, было слишком: чтобы не потерять в подобном гаме свою молитву, он начал сам кричать голосом диким и неестественным. Им овладевает какое-то безумие веры; он не находит успокоения в этом мирском, суетном гуле; он должен перекричать его еще более исступленным воплем. Странное дело: этот восточный грек преодолевает барокко Запада тем, что придает ему пафос, доходящий до экстаза, и лишает барок его рыхлой, дородной телесности. Чем старше он становится, тем больше противоестественного появляется в его фигурах, — тела вытягиваются, лица искажает мученическая худоба, глаза закатываются, недвижно устремляясь горе. Туда, ввысь! К небу! Краски утрачивают реальность; тьма его воет, краски горят, словно озаренные вспышкою молнии. Неестественно тонкие бесплотные руки воздеваются к небу в ужасе и изумлении — грозные небеса разверзаются, и старый Бог приемлет неистовый вопль ужаса и веры.