Семья Марковиц - Аллегра Гудман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, у нас нет сливок. — Генри удручен. — Надо сбегать, купить.
— И как же пышно я расцвела! — повторяет Роза. — Что вес, что запас английских слов у меня прирастали разом. В возрасте Мириам мы уже худышками не были.
— Эд, ты бы не сходил за сливками? — спрашивает Генри.
— Нет, — Эд плюхается в кресло.
— Видишь ли, я не могу оставить халы без присмотра, — говорит Генри.
— Кто бы мог подумать, — рассуждает Роза, — что сливки, которые буквально тают во рту, мигом превращаются в килограммы.
— Без сливок нам фруктовый бисквит не приготовить, — сообщает Генри.
— Отлично, — говорит Эд. — Вот и не готовьте.
Роза переводит взгляд на Сару.
— В возрасте Мириам я худышкой не была. Она всё такая же худая? Больше всего в жизни я обожаю сладости. И когда люди любят друг друга? — добавляет она, подумав.
— Ты расстроен? — спрашивает Эда Генри.
— Нет, — отвечает Эд. — Вовсе нет.
— Сара, — говорит Роза, — мне хотелось бы сделать одну, всего одну вещь.
— Да?
— Я же и впрямь чуть не умерла.
— И что же ты хочешь сделать?
— Пойти завтра в синагогу. Всем вместе — всей семьей.
— Ты не предупредил меня, что у вас тут бабье лето, — ноет на заднем сиденье Генри. Он преет в осеннем костюме с иголочки — весь в сомнениях: стоит ли отереть лоб синим шелковым платком, красиво торчащим из нагрудного кармана. — По-моему, до заднего сиденья кондиционер не доходит.
Сара оглядывается, ей, хоть и не слишком, все же жалко Генри. Со дня свадьбы он еще раздобрел. В это пекло лицо у него отекшее, глаза скорбные. Они с Эдом давно — уже несколько месяцев — не были в Конгрегации «Шаарей Цедек»[95]. Но Эд пошел без разговоров, ее это удивило.
— Почему мы так давно здесь не были? — спрашивает он Сару и, надевая белую атласную ермолку, вступает в молитвенный зал. — Я забыл. Что мешало?
Во время службы он вспоминает. В громовые раскаты кантора вплетаются тихие шепотки пересудов. Когда тщедушный маломерок раввин начинает проповедь, разговоры становятся громче. Эд пытается читать молитвы про себя по-английски.
— «Как драгоценна милость Твоя, Боже! — читает Эд. — Сыны человеческие в тени крыл Твоих покойны…»[96]
— Нью-Хейвен, — доносится слева. — Они хотят поселиться в Нью-Хейвене. Я не буду иметь ни минуты покоя.
— Там такая преступность.
— Просто ужас.
— Мы разделены в себе, — провозглашает раввин с бимы. — Мы рассеяны, рассеяние — наш удел, тем не менее, нет, тем более мы любим Израиль.
— Но там же Йельская школа права[97]! — это женщина слева от Эда.
— Кампус у них дивный.
— Просто-таки дивный.
— «…насыщаются из потока сладостей Твоих!»[98] — читает Эд.
— Всего восемь с полтиной в месяц, — это озабоченная мать. — Но с парковкой там намучаешься.
Эд закрывает книгу.
К тому времени, когда они возвращаются домой, настроение у него напрочь испорчено. Сара уходит наверх, включает на полную мощность кондиционер, ложится, а Эд слоняется по дому в майке и тренировочных брюках. Заглядывает в комнату Мириам — там Роза лежит на кровати, читает. Короткие седые волосы красиво уложила, зачесала назад. Забредает в гостиную — там Генри, совсем разомлев, сидит на диване.
— Эдуард, пойдем погуляем, — предлагает Генри.
— Жара же, — буркает Эд.
— А я вот подумал — не упускать же такой случай, — говорит Генри. — Мы практически не видимся. А мне хотелось бы пройтись вокруг университета. Вчера я приметил там чудный киоск с мороженым.
Они идут по узкой улочке вдоль университета. Генри в темных очках, в тенниске с плеча Эда, только что не лопающейся на его животе. Он покупает Эду шоколадную газировку в зеленом фургончике «Bella Italia»[99]. Сам прихлебывает земляничную, они тем временем плетутся по пешеходной дорожке. Генри ужасается дороговизне книжных магазинов, застывает, как вкопанный, перед парасольками в винтажной лавчонке:
— Экая жалость, что Сьюзен такое не по вкусу.
Неодобрительно разглядывает витрину «Лоры Эшли».
— Захламлена, — решает он. — Я бы никогда не позволил моим декораторам так загромождать витрину.
— Какое впечатление на тебя произвела Конгрегация «Ш.Ц.»? — спрашивает Эд.
— Недурное. Совсем недурное. Вот только статуя в память Холокоста ужасная. Зато кондиционер замечательный.
— Я имел в виду — понимаешь ли — в духовном плане, — говорит Эд.
Генри вопросительно смотрит на него.
— Ну, не знаю, — мнется Эд. — Я в кои-то веки иду туда и каждый раз чего-то жду. То есть порой мне кажется, что я вроде как в кризисе. Порой меня тянет туда, чтобы услышать от раввина какие-то мудрые слова. А в результате я слушаю обвешанных побрякушками дамочек.
— Что значит — кризис?
— Так с ходу не определить…
— Мне ты можешь рассказать все, — говорит Генри. — Поверь, в чем в чем, а в кризисах я разбираюсь.
Эд смотрит себе под ноги, рассматривает дорожку. А и верно, думает он. Сколько же это лет Генри ходил к психоаналитикам? Да уж, над своим эго он потрудился основательно. Ободрал его, слой за слоем, догола и обрядил наново. Задрапировывал культурами и коллекциями. Сотворил индивида, сложнее не придумать — бруклинский еврей, экспат, поселившийся в Оксфорде. Ученый без учебного заведения и эстет в роли бизнесмена. Противоречия для Генри — дом родной. Для него же — темный лес. Он в полном разброде.
— Это ты из-за матери? Беспокоишься из-за нее?
— Отчасти, но не только из-за нее. Меня беспокоит, куда идет время. Что делается с матерью? Что с детьми? Меня беспокоит, что поколения, как бы это сказать, играют в чехарду. Я думаю, — Эд говорит с запинками, — поверить в Бога было бы очень утешительно. Хотя бы ради ощущения постоянства. Надежности. Мне хотелось бы, я так думаю, верить в Бога.
— Тебе? Ну уж нет! — фыркает Генри.
— Нет, послушай, я знаю, что нужно. Знаю, что могло бы меня убедить. Если бы мне, к примеру, явили чудо.
— Всего-навсего одно чудо? О Эдуард, если б нам явили чудо, ты или постарался бы найти ему какое-то объяснение, или сказал бы, что это очковтирательство.
— Нет. Меня можно было бы убедить. При соответствующих условиях можно было бы. Возьми, к примеру, этих аналитических философов — этих позитивистов — они открыли Бога, когда постарели и поседели. Мне говорили, что А. Д. Айер[100] на смертном одре сказал, что все его труды — ложь, а на самом деле он верил и в Бога, и в бессмертие души, и в то, что выносить этические и эстетические суждения вполне возможно. Правда, несколько часов спустя опамятовался. Заявил, что если б не запаниковал, никогда бы от своих взглядов не отрекся.
— Вот и хорошо, — говорит Генри.
— Это почему же?
— А потому, что ему было бы горько понапрасну утратить все, во что он верил. Труд его жизни о чувственном восприятии. Все, на чем он стоял как атеист.
Они идут молча. Эд колупает соломинкой кусочек льда на дне стаканчика.
— Последние две недели дались нелегко, — говорит он. — Работать не удается. По ночам я не сплю. Лежу, думаю. Мама никогда не сможет жить по-прежнему.
— Она, на мой взгляд, не так уж и изменилась, — говорит Генри. — Всякий раз, когда я приезжаю, меня поражает, что все идет без сучка без задоринки, на старый добрый лад.
— Какой еще старый лад? О чем ты говоришь? — напускается на него Эд. Неужели Генри не видит, что в доме разброд. — Мириам выходит замуж. Мама надумала переехать к нам.
— Ты и Сара всегда виделись мне величинами постоянными, — говорит Генри, — тогда как в моей жизни были сплошь смута да перевороты.
Эд застывает посреди пешеходной дорожки: Генри не перестает его изумлять. Постоянные величины! Он едва удерживается, чтобы не завопить. Вселенная расширяется. Материки сползают. Дети вылетают из дома — притом, что им с Сарой вот-вот стукнет пятьдесят шесть, — точно кометы, оставив их позади. Оставив позади кучи кукол, старых одежек и обросших пылью минеральных коллекций.
— Когда я говорю с тобой и с мамой, я ощущаю, что время идет куда-то не туда, — подытоживает Эд. — Все, что ни возьми, идет совершенно не туда. А я всего-то и хочу, чтобы все шло нормально, чтобы дети были детьми, мама — взрослой, а одно поколение сменяло другое в порядке очередности. Генри, да не цепляйся ты за меня! — Он сбрасывает руку Генри. — Не люблю я этого. Если мама переедет к нам, у меня будет нервный срыв, вот в чем суть. Знаю, жить в розовой комнате для нее — верх блаженства, для меня же — в этом некая дикость. Не могу я стать ей отцом, не принимает этого моя душа. А поговорить с ней я не могу, никак не могу. Ну как сказать такое матери? Решительно не могу посидеть с ней, объяснить, что и как.
Братья останавливаются, загораживая проход. Оба машинально потряхивают подтаявшим льдом в стаканчиках.