Том 5. Рассказы 1917-1930 - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за женщина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: «Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!»[20] — Я знал еще ее отца, действительный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?
Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.
— Сколько она мне крови перепортила, ужас! — говорит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимаете, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и… Elle nе songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[21] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!» [22] Вообще, черт знает что, зве-риная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement»[23] — и бешеная ревность, хватание за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[24]
Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, — очень соскучилась. Я по-жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему картузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…
* * *Каким далеким кажется мне теперь этот весенний вечер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предлагая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего «бывшего царского офицера», а ныне красного генерала, моего «дорогого соседа» из Дубровки.
13. VI.24
Лапти
Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от постели, где он лежал, тоже плакала горькими слезами, — от страха и от своей беспомощности. Что сделать, чем помочь? Муж в отъезде, лошади плохие, а до больницы, до доктора, тридцать верст, да и не поедет никакой доктор в такую страсть…
Стукнуло в прихожей, — Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, заглянул:
— Ну что, барыня, как? Не полегчало?
— Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит…
— Лапти? Что за лапти такие?
— А господь его знает. Бредит, весь огнем горит. — Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, старый полушубок, разбитые валенки, — все в снегу, все обмерзло… И вдруг твердо:
— Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.
— Как добывать?
— В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фуксином нехитрое дело.
— Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в такой ужас дойти!
Еще подумал.
— Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то…
И, притворив дверь, ушел. А на кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор, выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море.
Пообедали, стало смеркаться, смерклось — Нефеда не было. Решили, что, значит, ночевать остался, если бог донес. Обыденкой в такую погоду не вернешься. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но оттого, что его все-таки не было, ночь была еще страшнее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Сальная свеча пылала дрожащим хмурым пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозными видениями. А порой он как будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:
— Мамочка, дай! Мамочка дорогая, ну что тебе стоит!
И мать кидалась на колени и била себя в грудь:
— Господи, помоги! Господи, защити!
И когда, наконец, рассвело, послышалось под окнами сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а затем торопливый зловещий стук в окно.
Это были новосельские мужики, привезшие мертвое тело, — белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, сами всю ночь плутали, а на рассвете свалились в какие-то луга, потонули вместе с лошадью в страшный снег и совсем было отчаялись, решили пропадать, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в валенках. Кинулись разгребать снег, подняли тело — оказывается, знакомый человек. — Тем только и спаслись — поняли, что, значит, эти луга хуторские, протасовские, и что на горе, в двух шагах, жилье…
За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином.
22.6.24.
Слава
— Нет-с, сударь мой, русская слава вещь хитрая! До того хитрая, что об ней следовало бы целое исследование написать. Тут, по-моему, даже один из ключей ко всей русской истории. И вообще, вы меня простите, вы еще молодо-зелено. Вы лучше слушайте мое готовое. Я в свободное время очков не снимаю, сорок лет сохну над книгами, да и жизненный опыт некоторый имею, с любым Ключевским могу кое в чем потягаться, — вы на то не глядите, что перед вами второсортный букинист. А уж про этих божьих людей и говорить нечего. Это даже моя специальность. Да вот вам несколько фигур из этой галереи, и фигур не каких-нибудь баснословных, незапамятных, а совершенно достоверных, современных мне.
— Вот вам, например, Мужик Борода. Был он воронежский. Много лет пребывал в сравнительной безвестности. Как вдруг счастливый случай. Пропадает в одно прекрасное утро у одного заштатного полковника ореховая шкатулка. Полиция рыщет, с ног сбивается — результату ни малейшего. Что делать? Кидаются в слободу, к знахарям — ими в слободах под Воронежем, под Орлом, под Курском, под Тамбовом хоть пруд пруди. Входят в один домик и застают целую ассамблею: стоит десятка два баб и со слезами умиления смотрят на угодника. А угодник кушает чай. Накрыт в красном углу стол, на столе кипит самовар, а за столом — благодушный мужик, подпоясанный детским розовым пояском, и с бородой во всю грудь: посматривает исподлобья ясными глазами и не отрываясь хлебает, да не из чашки, не из стакана, а прямо из полоскательницы. Допьет, вытрет рукавом пот с лысого лба, облизнется и опять шепотком приказывает:
— Наливай послаже!
До того, понимаете, упарился, что даже шепчет. И передняя баба, самая видная и красивая, опрометью кидается к столу, наливает полоскательницу с краями, наваливает сахару и опять назад: стоит, плачет и смотрит. А он опять дует, как телок.
— Что за человек?
— Божий человек, ваше благородие. Чай кушают, только и всего.
— Ты кто такой?
Отвечает, ничуть не робея:
— Я-то? Мужик Борода. Чай люблю.
— Можешь одну кражу разгадать?
Схлебывает и этакой скороговоркой:
— Гадаю, милый, только на тощее сердце. До завтра, до утречка повремени.
На другой день забирают его с раннего утра, ведут к полковнику, заставляют гадать.
— Нет, — говорит, — так не годится. Родители учили не так. Помолиться сперва надо. Молитесь. Все молитесь.
Все молятся: пристав, квартальный, городовые, полковник и вся его семья, все шесть дочерей. Даже бабушку и ту привели. Но после молитвы оказывается, что гадать Мужик Борода — не умеет. Выталкивают, натурально в шею, но что же вы думаете? Слава этой бороды начинает с тех пор расти не по дням, а по часам: за ним ходят уже толпами, осыпают деньгами и прочими даяниями, богатейшие купцы наперерыв зазывают его к себе с земными поклонами. И он милостиво заходит, садится на самое почетное место и — опивается чаем. Пьет и командует:
— Наливай послаже!
Вы не верите? Думаете, не может же быть, чтобы двадцать лет почитали, как икону, только за то, что может человек ведерный самовар охолостить? Ну, мол, пьет, да не в этом же все-таки дело. Вероятно, хоть изредка чем-нибудь себя иным проявляет. Ну, например, врет что-нибудь божественное, хоть из приличия дурачит. Да нет же, ничего подобного! Только пьет и стяжает славу!