Сказки здравомыслящего насмешника - Шарль Нодье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди сварливые и злонамеренные скажут с тревогой, что такие основополагающие отрасли человеческой деятельности, как торговля, промышленность и искусства, становятся тем беднее, чем сильнее развивается общественная жадность: щедрые эти источники национального благосостояния кажутся неиссякаемыми, однако находятся ловкачи, которые тайно высасывают из них средства и направляют потоки награбленного в океан монополии и ростовщичества. На острове Цивилизации подобные парадоксы никого не волнуют. Там все помыслы обращены к сберегательным кассам, которые с каждым днем жиреют ровно настолько, насколько тощают их клиенты; впрочем, надо признать, что тем особам, которые будут иметь счастье ни в чем не нуждаться, сберегательные кассы однажды окажут очень своевременную помощь.
Я поклялся не говорить больше ни слова о политике: политика сама слишком говорлива, чтобы нуждаться в толмачах; однако тому, кто, на свой страх и риск, взялся обсуждать вопросы, касающиеся прогресса, трудно обойти стороной эту безмерно прогрессивную науку. На острове Цивилизации, как и повсюду в мире, политика находится в процессе совершенствования, и я осмелился бы даже сказать, что она не оставляет желать лучшего, если бы сама она по своей природе постоянно не желала лучшего. Остров Цивилизации наслаждается, подобно нам с вами, прелестями представительного правления, иначе говоря, имеет самую либеральную конституцию, какую только можно вообразить, — конституцию, при которой одна шестидесятитысячная часть нации представляет одну стопятидесятую ее часть[194] на глазах у остальных ста сорока девяти и при их единодушном одобрении.
Философическая и сентиментальная прижимистость, на которой зиждется существование сберегательных касс, — душа представительных правлений, которые знают, что жизнь им предстоит долгая, и чувствуют необходимость откладывать средства в ожидании той поры, когда сила вещей приведет их в состояние упадка и детского слабоумия. Впрочем, случиться это может с минуты на минуту, ибо по причине чрезвычайной быстроты, с которой развивается цивилизация, общественный локомотив движется так стремительно, что за ним не поспевает даже электрическая искра. Поэтому прежде при каждой новой коронации жалованье королей становилось на острове Цивилизации предметом бурных парламентских дебатов, которым нередко случалось пошатнуть основания государства. В конце концов монархические victus и vestitus[195] до такой степени подешевели, что, после того как династия, подававшая большие надежды, имела несчастье угаснуть, пав жертвою слишком строгой диеты, политические промышленники были готовы объявить о нехватке королевской материи, способной восседать на троне. Вначале диетических государей пытались короновать по приговору суда, но несчастные, взятые под арест, отказывались, ссылаясь на неприкосновенность личности, и суд давал им отсрочки, благодаря которым они успевали сбежать или, по крайней мере, повеситься. В таком положении монархия находилась до тех пор, пока один из тех изумительных гениев, которые постоянно обнаруживаются в оппозиции, не изобрел остроумнейший способ обойти эту трудность. Ныне королевство процветает под властью прелестно инкрустированного палисандрового монарха, приводимого в движение с помощью весьма несложного часового механизма. Достаточно завести пружину, и правая рука добродушного самодержца подпишет превосходным почерком, бегло и с наклоном вправо, двадцать или даже тридцать постановлений, причем все затраты при подобной процедуре ограничиваются гербовым сбором; особенно же замечательно в этой восхитительной конституционной машине то ее свойство, что она запросто могла бы подписывать бумаги левой рукой, будь на то воля механика. После того как король подпишет все бумаги, его убирают в кладовую до следующей сессии, приняв предварительно необходимые меры предосторожности против злобных мелких насекомых, которые так лакомы до палисандра; впрочем, это единственные враги, какие способны нарушить покой счастливого обитателя картонного Лувра. Сие хитроумное изобретение свело цивильный лист[196] до скромной суммы в 17 франков 32 сантима — столько стоит маслянистая жидкость, необходимая для умащения царствующей фамилии; так что, пока цены на оливковое масло не возрастут, революции жителям острова Цивилизации не грозят[197].
Хотя я искренне отдаю должное неоспоримой грандиозности описанного способа, мне, вероятно, следует отвести от себя слишком обычное по нынешним временам подозрение в гнусных инсинуациях и подстрекательских намеках. Г-н королевский прокурор, которого я безмерно уважаю, хотя не имею чести его знать, никогда, надеюсь, не сможет меня упрекнуть в нарушении законов о печати[198], ибо я скорее стану кружить целую вечность вокруг моей собственной мысли, как цепной пес вокруг своей будки, чем преступлю закон на расстояние, равное диаметру атома или, еще того меньше, значению новой идеи. Старый тори по рождению и склонности, я, как всем известно, предпочитаю палисандровым королям тех монархов, что произрастают на королевском родовом древе.
Вдобавок, чтобы окончательно снять с себя ответственность, напомню, что я всего лишь пересказываю подлинные впечатления Кау’т’чука, изложенные в его путевых заметках — книге чрезвычайно редкой, как то и подобает возвышенному и содержательному научному труду, но, однако же, чрезвычайно сумасбродной, о чем, полагаю, могли догадаться мои читатели. Возможно, у книгопродавцев, торгующих самыми изысканными редкостями, вам еще удастся отыскать драгоценный экземпляр «Путешествия Кау’т’чука», напечатанный на коже удода и переплетенный в кожу грифона, иксиона, единорога или бегемота[199], с фантастическим «кружевным» узором работы полинезийского Бозонне, достойного соперника тамошнего Тувенена[200], — но обойдется вам это недешево.
Да здравствует писатель, стараниями которого эта превосходная книга прибыла к нам из столь далеких краев! Мы во Франции нуждаемся отнюдь не в легкой веселости, не в людях, которые походя и кстати тонко усмехаются над мелкими слабостями: этого добра у нас навалом. Мы нуждаемся в серьезной, прозорливой иронии, в людях, которые копают глубоко и не успокаиваются до тех пор, пока не вырвут порок с корнем. Взгляните на Сервантеса и Батлера[201], на Свифта и Стерна — эти люди не удовлетворяются подрезанием luxuriem foliorum[202], они выкапывают дерево и швыряют его на землю засохшим, без семян и побегов. Образцами подобной критики, которою Вольтер и Бомарше злоупотребили самым роковым образом, по легкомыслию или по злобе обратив ее против всех общественных идей[203], что у нас еще оставались, были сочинения Рабле и Мольера, подражать которым, однако, чрезвычайно трудно[204]; я верю, что у литературы, как и у всех вещей на свете, есть свои конечные цели, однако, в ущерб моим философическим убеждениям, должен признаться, что Рабле и Мольер своей цели пока не достигли; возможно, Провидение еще подарит нам нового Рабле или нового Мольера, но они, к несчастью, не торопятся явиться на свет. Между тем разве может жаргон «Жеманниц» или «Ученых женщин»[205] сравниться с тем жаргоном, на котором нам предлагают говорить сегодня и который не имеет названия ни на одном языке? Сам Тартюф, которого поэт изобразил в столь ярких красках, выглядел бы жалким школяром в наш век лицемерия и вранья, когда преимуществами правды пользуется одна лишь ложь. Потомки — если, конечно, потомкам будет дело до нас — смогут предъявить нам множество упреков, но самой характерной чертой нашей эпохи они назовут почти полное отсутствие здравомыслящих насмешников[206], которым хватает рассудительности для того, чтобы насмехаться над окружающими и отвечать справедливым презрением на невежество и безумие своих современников. Как! неужели потомки смогут сказать, что мы прожили шесть десятков лет в царстве самых бессовестных обманов, какими поддельная филантропия, поддельная наука и поддельная литература осмеливались когда-либо докучать роду человеческому (и это отнюдь не преувеличение, в чем может убедиться каждый честный человек, бросив взгляд в прошлое и сравнив его с настоящим!)? неужели наша поседевшая нация, в юности родившая Рабле, а в зрелости — Мольера, выпьет до самого дна чашу бесчестия, подносимую ей шарлатанами всех сортов и мастей, которых Табарен[207] не взял бы себе в лакеи? неужели все это произойдет, и ни один грозный голос не подвергнет это подлое фиглярство тому осуждению, какого оно заслуживает? Чем же заняты авторы превосходных комедий, романов и сатир, авторы истинно талантливые, способные исполнить высокое и значительное предназначение? Ведь их у нас немало! Авторы эти старательно критикуют мелкие и смешные салонные слабости, мелкие семейные неурядицы, которые трудно разглядеть даже в Гершелев телескоп. Они объявляют войну пигмеев мелким гнусностям, от которых рождаются глупые скандалы, не имеющие решительно никакого значения, ибо, не нарисуй эти авторы подобные забавные портреты, ни один серьезный и рассудительный человек никогда не обратил бы внимания на их оригиналы; они собирают крошки, оставшиеся от десерта Мариво и Кребийона. А между тем на нашу долю выпали времена, достойные пера Аристофана или Ювенала; времена, когда наглец Архилох, пожалуй, без всякого успеха целил бы своим дерзким ямбом в тройную броню, которая охраняет преуспевающий порок[208]; времена, когда недостаточно клеймить безумцев и злодеев остроумными пастелями и затейливыми набросками; времена, когда, боюсь, даже едкая кислота и раскаленное железо оказались бы средствами чересчур слабыми; а мы все еще ожидаем не Мольера, которого не дождемся, а хотя бы Лесажа или Данкура![209] Нравственная поэзия и поэзия сатирическая, два великих установления рода человеческого, уподобляются ныне горе-врачу, который припудривает чумные язвы, как будто это всего-навсего легкая сыпь. Тот, кому дан талант и, следовательно, способность просвещать, исправлять, а порою и карать людей, должен распоряжаться этим даром иначе; это больше, чем ремесло, больше, чем искусство, это священная миссия.