Иногда промелькнет - Валерий Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С такой размытостью убеждений и с каким-то другом, которого, увы, не могу уже вспомнить (прости, друг), вхожу в полутёмный Преображенский скверик напротив Таврического… ну, где они? Хихиканье сзади. Дальше — почти без слов — какой-то безумный танец: присаживание на скамейки — и снова вскакивание, ощущение круглого под толстым ватным пальто — и снова вскакивание, насильное усаживание на скамейки, трение холодными щеками… чёрт, что же я с Агеевой… при перебежке надо попробовать поменяться… я с Приказчиковой… прикосновения ещё мучительней… и снова как бы борьба… острое, морозное дыхание почти уже в темноте — белеет только снег.
Прошло более тридцати лет — но как прохожу мимо этого скверика — дыхание останавливается.
Скверик этот — между двумя полковыми бело-жёлтыми ампирными зданиями… с одним из этих зданий связано ещё одно воспоминание. Вот в эту тусклую парадную я заходил обычно с дикой болью в щиколотках (шёл с Сапёрного в Таврический на коньках, по посыпанным песком тротуарам) — заходил отдохнуть — сморщившись, сидел на ступеньках, вздыхал… ещё обратно так же идти… раздевалки там не было, а если прийти в ботинках — украдут, пока ездишь. Ради чего эти муки? Понятно, для чего. Не из любви же к конькобежному спорту, ясное дело… а из любви к ним, мимобегущим, неуловимым.
Потом явился каток ЦПКиО — далеко, на трамвае примерно час… серьёзная, мужская операция… долгое совещание в мраморной парадной, перешёптывания, группки… ты приходишь радостный, — собранный, с бутербродами от бабушки, — а никого нет… Потом выясняется, что кто-то вдруг сказал про меня: «Этого не брать!» — и даже перенесли срок отъезда на полчаса раньше, чтобы отвязаться от меня. Сколько мук — и ради чего? А ничего, можно и помучиться! Зато там была раздевалка, где пахло мокрой одеждой и где отнюдь не кофе с молоком привлекал меня… Не так легко натянуть девушке ботинок с коньком, приходится поднимать ногу, напрягать… дыхание останавливается.
Но долго здесь находиться неприлично, надо по какому-то делу — перешнуровать ботинок… но сколько же перешнуровывать? Надо на мороз!
Холодный круг по маленьким каточкам — выезд под белую арку на большой сверкающий каток, бескрайняя, гулкая карусель, звонкое шарканье коньков, все едут перебежкой по кругу, виртуозы даже спиной вперёд. Как и всюду, и тут есть свои гении, знаменитости — они в центре, освещённые юпитерами. Однажды я попался на глаза шпане, уже по пути с катка на тёмных аллеях минут двадцать били… потом вроде бы перестали, шли просто рядом, потом — новая вспышка, непонятная… но всё же — не коньками, и то хорошо… гонялись между людьми на остановке, подошёл трамвай, уехали… Да — дурные страсти дурно кончаются! — усмехался я, ощупывая саднящие раны.
Хорошо, что я не ввёл это в закон, не возвысил это до трагического рока, преследующего меня… да нет — вышел бы минутой позже — ничего такого и близко бы не было!
То было блуждание во тьме — до появления конкретных женских лиц, реальных ситуаций было так ещё далеко — но сам воздух был наполнен волнением, особенно почему-то тёмный, вечерний. И сейчас, сворачивая с Садовой на Римского-Корсакова, мимо какой-то школы, тёмной по вечерам, чувствую прилив грусти — как когда-то, непонятно из-за чего. Проехал тускло освещённый автобус с людьми. Что был за миг волнения и отчаяния, отпечатавшийся навек? Откуда брёл, куда — не вспомнить уже никогда… но в основном я всё время тогда брёл ниоткуда и никуда — но сколько сил было для ходьбы!
Я смутно понимал, что для скачка в этом деле нужно какое-то резкое изменение в жизни — и в то же время любых неожиданных изменений панически боялся.
Пока семья наша формально существовала, я ездил на каникулы к отцу на селекционную станцию, в Суйду — и там с ужасом и восторгом проваливался в другую, грубую жизнь.
Конечно, с местными общаться было нелегко… надежда была на то, что они посчитают, что городские — все такие, как я, — другая порода. Но к удивлению моему среди них оказался городской, белёсый, веснушчатый Толик, молодой и тщедушный — превосходящий, однако, всех своей многоопытностью. О самом главном, мучившем меня, здесь говорили спокойно — эта ходила с тем, эту застукали в сарае с этим… потом все с насмешками смотрели на меня.
— А у вас с этим как?!
— У нас как-то с этим по-другому… у нас больше разговаривают, общаются! — лепетал я.
Все за правильным ответом поворачивались к Толе.
— Ну, не знаю… — он лениво зевал. — У нас так, на Шкапина, ещё хуже блядуют!
Да, дело, конечно, не в том, где живёшь… — с тоской чувствовал я. — Дело в другом!
В темноте уже, после работы, собирались молодые у Ганнибаловского пруда, вырытого пленными шведами… впрочем, интересовала всех не история. Приходил Власенко, смуглый, чернобровый, и возлюбленная его, по прозвищу Цыганка, в белом платье, черноволосая… молодая, но хриплая… они с Власенко переругивались, всем на потеху, обвиняя друг друга вполне заслуженно во всевозможных грехах. Слушатели ржали. Однажды Цыганка — с досады, что ли, с обиды — или сознательно и специально? — оказалась вдруг рядом с мной и произнесла не громко, но и не тихо, абсолютно спокойно: «Приходи в десять часов за пруд!»
Это было первое такое… от неё шёл жар!.. через некоторое время я молча кивнул — выговорить что-либо я решительно не мог. И каким же я был тогда, если пришёл за пруд действительно в десять — но в десять утра! Поверхность воды была гладкой, нежнейшей, утро было ясное, сияющее — но никакой Цыганки там, естественно, не было — только тут я понял свою ошибку… да и чересчур лирический утренний пейзаж ещё более убедил меня в том, что я полностью обмишулился… но не сознательно ли?
Суйда была наваждением. На мешках с зерном сидели женщины, расплющив толстые бедра, и смотрели с интересом на меня… здесь на меня смотрели, здесь меня знали: директоров сын. Тут всё как-то чётче! Здесь не всё так запутано, как в городе, здесь всё более-менее на виду!
Помню — мне показали, и я с горящими ушами стал коситься туда… возле трёхэтажного дома было полно людей, все готовились ехать на праздничный пикник — а на окошке второго этажа, выходящем на лестницу, происходило нечто. Почему такая волна шла оттуда? Два прижавшихся тела, причём в одежде, две каких-то распаренных, шальных, потерявших соображение, головы. Волнение усиливало и то, что его я знал, видел, представлял — белобрысый, с длинными слипшимися волосами, высокий и крепкий связист — тянул радио в клуб, проверял столбы, ходил почему-то в тёмно-синей с кантами щёгольской форме… теперь я удивляюсь — разве ему полагалась форма?
Её лицо я видел впервые — она смотрела абсолютно затуманенным взором с окна во двор, и, похоже, не видела никого! Я косился, сколько это было возможно, потом обегал вокруг дома, мочил из колонки лицо холодной водой, возвращался — будто впервой, будто я здесь ещё не маячил… безумные лица в окне по-прежнему не видели нас и словно бы улетали всё дальше!
И какое было потрясение, когда буквально через два дня она, как ни в чём не бывало, залезла в кузов остановившейся машины, где ехали мы с отцом и со старушками-доярками. Она была спокойна, хотя как-то молчалива, задумчива… но как она теперь может спокойно ехать со всеми? От потрясения я буквально онемел!
Потом я вернулся в город, к себе во двор, оказавшийся почти пустым — лето! — чистым и гулким. Однако кто-то был в городе, мы собрались, и я шёпотом рассказывал, что приехал из мест, где такое творится!! Прямо не говорилось, но как бы подразумевалось, что я тоже, разумеется, принимал в этом участие.
Потом — лето продолжалось — я оказался ещё в Репино, каждый раз вздрагиваю, проходя это место на аллее… вот недавно совсем, здесь, за деревьями, стояла душная темнота, бренькала музыка, теснились… и вот я оказываюсь вместе с девушкой — очень яркой, очень складной и очень горячей брюнеткой — мы сразу же с ней сладостно прижимаемся, куда-то идём, потом вдруг теряемся. Но зацепка произошла.
Следующее воспоминание — я еду на пустом трамвае через мокрое поле с картофельной ботвой — вокруг унылая осенняя пустота. В Стрельне среди жалких покосившихся домиков я нахожу по адресу её. Стучу, не дождавшись ответа, вхожу в затхлые серые сени, постояв в темноте, вхожу в как бы провалившуюся кривую комнату, заставленную какими-то базарными кошечками, завешанную ковриками с лебедями.
Она сидит на диване неподвижно, бледная, растрёпанная, вяло смотрит на меня. Я угадываю её мысли: ишь, как хочется ему, не поленился, нашёл в этой халупе… но видно, что ему не нравится тут, не привык. И хочется, и видишь — колется, и дрожит, надеется. Но как только начнётся вдруг тут живая горячая кровь-любовь (а одно без другого не бывает) — этот пай-мальчик немедленно слиняет, промямлив что-то о невыученных уроках — неплохо порезать его слегка, чтобы хоть понял, что значит настоящая горячая жизнь! Ну — Паша придёт, он это устроит ему! А вдруг вернётся Жмых? Говорят, взяли нынче в моду досрочно выпускать? Вот где сердце ёкает и щемит… а этот — разве поймёт настоящее! Экзотику, зверинец нашёл, будет рассказывать потом своим чистеньким очкарикам-друзьям, как побывал у настоящей. Ну, да, я настоящая — а он кто? Под лупой ничего настоящего в нём не найдёшь! Расселся!