Текущие дела - Владимир Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не понял. Сказал, что пословица, может, и хороша, но не к месту. Другая, сказал, пословица есть: воду толочь — вода и будет.
— Ты, герой, не забывайся, — одернул его Должиков. Речь вели вполсилы — служба так велела Должикову, и она же повелела в полный голос речь вести. — И предупреждаю: воду толчем в последний раз. Может, некоторые считают: гровер сегодняшний выеденного яйца не стоит, а я считаю: показатель морального климата на участке! Делать погоду мы тебе не позволим! — жестом руки показал Должиков, что с Подлепичем они заодно. — А какую погоду, сам знаешь. Мы еще не всех твоих выкрутасов коснулись. Мы еще соберем народ и об экспорте поговорим. Ты забывчивый: куда экспорт идет, а? Что такое престиж на международном рынке?
— В гости ходят — ноги моют и носки меняют, — сказал Булгак. — А дома можно и немытым ходить. Так вы понимаете престиж?
— В гости выходной костюм надевают, — ответил Должиков. — Так я понимаю. А дома — по-домашнему. Это всем известно. Ну, теперь иди. Самолет улетит.
Булгак обрадовался, вскочил:
— Бегу. Надо ж еще ноги помыть, носки сменить. Спасибо за внимание.
Он повернулся, как солдат по команде, и чуть ли не строевым шагом, на потеху публике, направился к дверям. А какая же публика? — один только Подлепич, напрасные старания, да и тот вслед ему даже не глянул, сидел в своем креслице задумавшись.
— Артист! — сказал Должиков. — И дурачка сыграет, и умника. Кого хочешь. Я уже с ним — и так, и этак… Ты заметил? И в твой огород камешек — при нем. Специально. Чтобы до него дошло. К кому только ключики, Юра, мы с тобой не подбирали, а вот к нему, похоже, никак не подберем.
— Замки теперь не те, — сказал Подлепич и задумался. — А мы стареем. Мы скоро станем друг от друга запираться.
— Ну, это брось! Поругиваю тебя, есть за что. Но любя.
Подлепич усмехнулся вроде бы, но как-то неопределенно.
— Про любовь и я хотел тебе сказать однажды. Как раз на том собрании. А после собрания — и пошло́!
— И пошло́, Юра. Но ничего, мы остановим. Нам сейчас не дай бог где-то требовательность снизить, на одном хотя бы двигателе мелочишку пропустить… Ты про свою куму слыхал? Про Зинку. Расчет собирается брать.
— Какая она мне кума! — нахмурился Подлепич, будто оскорбили его. — У нас дети некрещеные.
— Ну, это так говорится. А вообще-то… Мне тоже с БТК не детей крестить, сами выкрутятся, но, понимаешь, обстановочка… Слушай, Юра, сделай доброе дело. Уговори Близнюкову повременить покуда.
У Подлепича резко поднялись брови, и оттого вся хмурость исчезла, но в глазах просверкнуло тревожное.
— Я? — напугался он чего-то до смерти.
— Ты, ты. А кто же? В одной вы смене. Сработались. Тебе же и будет без нее трудновато.
— Мне? — удивлен был Подлепич, словно с луны свалился либо из упрямства не пожелал учесть обстановку.
— Тебе, тебе. Нам, скажем так. Тут ведь не по службе надо просить, а по дружбе. Иначе не выйдет. А кто еще это может? Маслыгин? Так у него же свои обстоятельства, сам понимаешь.
— Уволь, Илья, — твердо сказал Подлепич; и тревога улеглась, и хмурости больше не было, только решимость осталась. — Это совсем не к чему, и не вижу необходимости. И не мастак я уламывать. И нет у меня права влезать в чью-то личную жизнь. — Он еще, видно, хотел прибавить доводов, набрать их побольше, но не набралось, мотнул головой. — Уволь!
— Ну что ж, — сказал Должиков. — Видать, ты прав. Запираемся друг от друга.
— В этом — да, — решительно подтвердил Подлепич. — Запираемся.
В этом ли? А если именно в этом, то почему? Он, Должиков, готов был признать, что свет клином на Близнюковой не сошелся — пускай себе рассчитывается, не это важно: важен принцип, важны сотрудничество, содружество, но Подлепич сотрудничать отказывался, отмежевывался-таки, отдалялся, и чем дальше, тем заметнее было, как отдаляется, удаляется. Куда только? Некуда ему, бедному, заблудится. Хотел подумать об этом с сочувствием, а подумалось с торжествующим чувством сегодняшнего, душевного и житейского, прочного превосходства над ним.
17
Уходя, Булгак надурачился вдоволь, отплатил Должикову за проповедничество, а как только вышел, обуза эта протестантская свалилась с плеч, и можно было передохнуть, спокойненько пройтись по участку. Уже заступила вторая смена, а смены соревновались, и он прошелся, поглядел, как им работается — во второй; работалось нормально.
Когда он проходил мимо стендов, ему показалось, что на него поглядывают подозрительно или враждебно, а один из слесарей спросил с дурным ехидством, не состоит ли он, Булгак, в этой самой комиссии, которая рыщет по участку и вынюхивает бракоделов.
— Ты смотри-ка лучше, какую гайку ставишь, — сказал Булгак, — как раз и забракуют.
— Черную ставлю, — ответил слесарь, — красная идет на экспорт, а ты заметь себе и, будет случай, выступишь.
— Выступлю, — сказал Булгак.
Не день, не два минуло после собрания, а он все терзался: вернуть бы тот день, раздобыть бы ту воображаемую кассету, прокрутить ленту, стереть, что не надо, вставить, что надо, наговорить заново, — теперь-то знал он, что и как. Это была его беда: все мог сказать распрекрасно, да только потом, с запозданием, — крепок был задним умом.
Сегодняшнюю свеженькую ленту он тоже прокрутил и тоже забраковал кое-что: хотя проповедничество Должикова заслуживало решительного отпора, но так уж явно задираться не стоило. В конторке, в цехе Должиков был для него начальником участка и больше никем, а то, что был еще и чьим-то мужем, это как-то странно забывалось: по-прежнему существовало двое Должиковых, и первый, прежний, ни в какую не совмещался со вторым. Теперь, прокручивая свеженькую ленту, он как бы вспомнил про второго и пожалел, что был чрезмерно резок с ним, с мужем той, которая, конечно же, не зря сделала свой выбор. В Должикове, следовательно, было такое, чего, он не видел, но обязан был увидеть, так же как обязан был, уважая сделавшую выбор, уважать и того, кого она выбрала.
К этой свеженькой ленте, сегодняшней, которую он придирчиво прокручивал, прибавилась еще и позавчерашняя, воскресная, пригодившаяся для сравнения. В воскресенье, в библиотеке он был обескуражен бесцеремонной навязчивостью Подлепича, — свои воскресные чтения тщательно скрывал ото всех и уверился, что скрывает надежно, а оказалось, напали на след, и разведка уже доложила. Что Подлепич засечет его там, ему и в голову не приходило: была библиотека при Доме культуры, вблизи общежития, а городская, центральная — черт-те где, заводские туда и дороги не знали. Увлекись он каким-нибудь детективчиком или вообще художественной литературой, нечего было бы скрываться: кто не увлекается! — но его потянуло на премудрости, на философское, сугубо научное, а это уж грозило ему прослыть кандидатом в мудрецы или чокнутым книжником. Книжников он презирал — и чокнутых, и прочих, оторванных от жизни, — в свои двадцать три он имел-таки собственный жизненный опыт и не сменял бы его ни на какой другой, хотя бы столетний.
Та встреча с Подлепичем, воскресная, была, мягко говоря, нежелательна, и он, признаться, ожесточился против Подлепича, застигнутый врасплох и пойманный с поличным, но позже, в самом конце, чем-то размягчил его Подлепич — и он знал, чем, но опасался, что это, размягчившее напоследок, сказано было Подлепичем не просто так, от души, а с какой-то наперед заданной и притом неблаговидной, то есть воспитательной целью.
Так или не так, утверждать он не мог, но все же зол был на себя за то, что, пожалуй, раскис-таки в библиотеке напоследок, а раскисать — значит, поддаваться сомнительным внушениям, бесцеремонной навязчивости, назойливому проповедничеству и тому подобным запрещенным приемчикам, которые против него применялись.
Он считал, что Подлепич больше склонен к таким приемчикам, чем Должиков, и это говорило в пользу Должикова, и ему, Булгаку, приятно было это отметить, потому что он не хотел бы думать скверно про того, о ком, конечно же, думала иначе она, сделавшая выбор. Он мог думать скверно про Подлепича: волен был в своих суждениях о нем, но в суждениях о Должикове не был волен и теперь ругал себя за свою резкость с ним.
Он считал, что Подлепич ярче Должикова, смекалистей, даровитей, и то, что умеет Подлепич, не умеет Должиков, но что под силу Должикову, не под силу Подлепичу, и если один собран вручную из спецдеталей в порядке эксперимента, то другой, а именно Должиков, отлит из ходового металла, отштампован на потоке и пущен в серийное производство. Это как будто бы принижало Должикова по сравнению с Подлепичем, но также и возвышало: в серию запускают испытанное, прочное, рассчитанное на качественность и долговечность. Ему, Булгаку, приятно было отметить, что Должиков надежен, добротен и та, которая сделала выбор, может на Должикова положиться. Этим своим снисхождением к Должикову он, Булгак, словно искупал вину перед ней, а вина состояла не только в том, что повел себя резко с Должиковым, непочтительно, непокорно, но еще и в том, что — по своим возможностям, по складу своей личности — он чувствовал себя намного выше Должикова и в этом-то уступить Должикову был попросту не в силах. Тут уж при всем желании он не мог ничего изменить, как не мог, например, повернуть вспять ту жизненную закономерность, которая привела его летом на базу отдыха. Это была закономерность, он не сомневался, потому что отвергал случайности в жизни, признавая лишь некоторое их отклонение от закономерностей, — так отклоняются боковые тропки от главной дороги. Дорога эта проложена надолго — самой жизнью, а обходные тропки — людьми, пытающимися укоротить свой путь или углубиться в неведомое, но все равно любая тропка сливается потом с главной дорогой, и, значит, довериться случайности — ложная вера; оправдываться случайностью — невежественная самозащита.