Портрет художника в зрелом возрасте - Сергей Герасимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство – настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и еще большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали – когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых еще не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне – о, несчастные, как им одиноко.
Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы – вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко.
Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю – я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы.
Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст «Портрета». Но текст был мертв, сказки не получилось.
Повесть Гоголя «Портрет» – одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать ее. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на нее и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой – строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка – живой. Я еще раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна – просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные.
Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность – от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык.
Перо согласилось и быстро изобразило стих, который заканчивался примерно так:
Я играю словами в солдатики,Их выстраиваю на бумаге.Вместо пушек – законы грамматики,Сочетание рифм – это флаги.
Стихотворение мне понравилось. Оно только оставляло неприятный привкус на губах – как чай, заваренный в цинковой фляге. И после каждого прочтения привкус становился сильнее. И хотя стихотворение было как раз таким, как мне хотелось, я перестал его повторять и хорошенько почистил зубы. После этого я не позволял моему перу равняться со штыками, иглами, буравчиками, шприцами для иньекций и прочими сомнительными предметами. Гораздо позже, читая толстые журналы, я наткнулся на стихотворение, которое оставляло такой же цинковый привкус на губах. Не буду называть это творение. Во-первых, потому, что мое перо не хочет колоть. Во-вторых, потому что таких же цинковых стихов в толстые журналы налито полным-полно – по самое горлышко.
Однажды я услышал слово, которое предопределило всю мою будущую судьбу, то есть, мой путь вниз. Путь туда, где я сейчас нахожусь. Это было слово «ужастик». Слово мне сказала милая девушка лет семнадцати, которая шла рядом со мной по улице; как сейчас помню – мы шли вдоль длинного мебельного магазина и была ранняя весна. Я не помню имени и фамилии той девушки. Помню лишь, что она любила ходить теми же улицами, по которым ходил я. И какую бы улицу я ни выбрал, эта улица оказывалась нужна ей, именно в тот день. И направления наши всегда совпадали. Даже более того: если мне, почему-либо, хотелось остановиться и постоять, ей тоже хотелось того же. Бывают в жизни совпадения, – думал я. И больше ничего не думал. У той девушки был острый нос. Она была полной и высокой, но симпатичной. В ту весну она носила желтый плащ, обычно расстегнутый. Когда мы останавливались, полы ее плаща касались меня – та весна была ветренной. У нее был необычный голос, но я не могу его вспомнить, на него накладываются голоса нескольких других полных и высоких девушек, которых я знал потом. А еще позже появляются девушки невысокие, худые и спортивные. Я так хорошо помню тот день, что могу сейчас высмотреть в нем любые детали. Для этого мне достаточно сместить фокус своей памяти. Вот память перемещает взгляд от желтого плаща, который касается моих коленей, и видит ржавую зеленую ограду, а за ней спортивную площадку, на которой перемещаются дети. Я мог бы разглядеть и этих детей, но мне не хочется. Она сказала слово «ужастик».
Я помню контекст: «Мы все рассказывали ужастики. Это было так интересно.»
«Конечно, интересно, – ответил я, – в детстве я тоже рассказывал ужастики. Очень хорошо получалась. Тоже было интересно». Я имел ввиду все те истории, которые я рассказывал летними вечерами на даче. Те рассказы, от которых стекленели зрачки.
Они все были ужастиками. Ужастики я мог выдумывать по дюжине в день, и все были разными. К сожалению, эта ужасная легкость сохранилась до сих пор – а открытая дверь всегда манит войти.
Прошло еще лет семь или восемь до того, как я отнес свой рассказ в редакцию. Редакция была очень захолустной: она находилась на краю города, там, куда еще не протянули трамвайную или иную линию. На двери редакции был написан только номер квартиры, больше ничего. Я смело позвонил и мне открыли. Как оказалось, редакция журнала состояла из одного главного редактора, но журнал, тем не менее, выходил и печатал рассказы. Мой рассказ был хорош, хотя я уже сделал к том времени не одну значительную уступку Горынычу. Эти уступки были ничем, по сравнению с теми, которые мне предстояло сделать.
Рассказ еще не был ужастиком, но слегка походил на него. Это был серьезный рассказ о жизни и смерти людей, исследующих пещеры. Редактор прочел мои странички и ничего не понял. Его лицо было озадаченным. Он умел сортировать по качеству те наборы слов, которые приходили к нему – поэтому он не мог назвать рассказ просто чепухой и посоветовать мне заняться чем угодно, но не литературой. Но ничего другого он тоже сказать не мог. Мой рассказ он понял не больше, чем древние взрослые поняли мой рассказ о жизни Марьи Ивановны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});