Любовь абсолютная - Альфред Жарри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы говорим Мэтр Жозеб, потому что в местечке его называли «Г-н натарьюс».
Это могло бы избавить нас от описания его дома, изучения входной таблички и утепленной ризничей двери на лестничной площадке.
Но Мэтр Жозеб был нотариусом на бретонский манер.
Там, «нотариус» обычно значило: «любой человек, который пишет».
Когда Леконт де Лиль[23] приехал в Париж, жители Фобур де Рен решили, что он успешно завершил свое преднотариальное образование:
— Давай пойдем прямо к нему. А где его контора?
В более широком смысле, «нотариус» — это естественное свойство того, кто не обременен ручным трудом, или же того, чьи руки искусны в делах весьма сложных и совершенно ненужных.
Однако, Мэтр Жозеб писал и читал с трудом, зато был богат по части амбара и конюшни, а еще закрывался в кабинете с чучелами птиц ради таинства выпиливания лобзиком.
А значит, был вправе, почти что обязан, не иметь растительности на своем обтекаемом черепе и обритых губах; и, как створки драгоценного триптиха (или же, как более понятно, по его мнению: боковые подушечки в кресле с «ушами») — распускать аккуратно расчесанные бакенбарды цвета слоновой кости.
Итак, Мэтр Жозеб назывался правильно:
— Мэтр Жозеб.
VI
Господин Ракир
Именно в конторе Мэтра Жозеба, точнее в его столовой, начиналось воспитание маленького Эмманюэля.
Первый учитель Эмманюэля — подобен лунному диску.
Он из тех, что предстают единым целым или, лучше сказать, одним большим ореолом.
А венок его, легендарного книжника, — венец Предтечи, который вовсе не украшал им, как Иродиада[24], верхнюю часть головы.
Пурпурный участок, быстро бледнеющий, шеи.
Эмманюэль сам себе предоставил свой юный мозг, — дабы заправить его умом, — in disco[25].
Он — множествен.
Это двенадцать тарелок с двойной каймой зодиакального алфавита.
Наука накатывает отовсюду, без истока и без конца, как Океан, разбиваясь о щит Ахилла[26].
И алфавиты эти могли читаться с буквы любой; сталкивая их и роняя, Эмманюэль низводил их до простоты более краткой.
Класс учителя был античным и черным.
Ученое светило — в час, когда луна и пяденицы проникают в окна, и их стужа желейная плавится и над свечами сгорает, — спускалось с вершины серванта, кафедры застекленной, причаститься интимной беседы.
Формула представления ученика учителю и учителя Господину Богу была несомненно:
— Ессе corpus Domini…
— Domine, non sum dignus…[27]
— Ничего делать не буду.
— После вас, сударь.
Эмманюэль был — на фоне существ слишком тусклых, чтобы услаждать барабанной дробью барабанные перепонки плоти — его единственным слушателем.
По окончании урока он переворачивал на столе, — вокруг двадцати четырех преподавательских зубов широко раскрытого учительского зева, — маленький деревянный домик, установленный на корабле, и из-под рухнувшей крыши ковчега появлялись Ноя чета и всякой домашней твари по паре.
Нотариус, как Демиург, своевольно шеренгами расставлял зверей, отколовшихся — согласно их Нюрнбергской родословной[28] — от туманности елочной ежегодной.
Наглядевшись на всех этих коров и медведей на исключительно прямоугольных подставках — с которых те кренились к земле, то есть к столу, — и наслушавшись, как они падают тихо, поочередно, Эмманюэль получал от него озабоченное распоряжение:
— Животных поставь!
Ибо нотариус приказывал, а не творил.
Катаклизм порождал трехногих чудищ, которых Господин Бог низводил до коленопреклонения, отрывая у них выпирающие конечности, ради их же устойчивости.
И отличительные имена давались им по их пятнам, сколам, особенностям ортопедии и общему виду, что получался в итоге.
Самыми красивыми были ракиры и растроны, значения которых не помнил даже сам Эмманюэль; после них, возможно, — рататромпы, облагороженные почтительным обращением «Господин».
И казались они Господину Богу такими большими, что он — сам же их сотворив, — сильно пугался.
А как-то раз — и вовсе не надуманно.
Как голодный пес, закованный в латы и привязанный к колоколу в заброшенной башне, наводит на жертву ужас оседлости, так ветер — колокольный набат — взревел у дверей нотариуса.
Ветер, наверное, кто ж еще, башмак свой тяжелый, — как в картинках с Полишинелем[29], — с силой протиснул в щель двери, которую перед ним мальчик хотел закрыть.
Но то был не ветер, а посетитель куда более заурядный.
Вот почему у Господина Бога не хватило сил расколоть этот орешек.
То был не Один[30] при двух волках, поскольку явился без свиты вороньей.
Четыре волчины кусали его за пятки[31].
В зале Ковчега он демонстрировал их податливость за гроши.
А чтобы сомнений не возникало, насколько смирение их — результат дрессировки, он тоже перевернул на стол одну коробочку, и по всей скатерти разбежались пастись деревянные звери.
Свирепость рычащих собак, под стать их челюстям, клацала в стороне от бесплотных фаланг ручонки, отделившейся от их хозяина.
Образ зверей, ощетинившихся на его глазах, их липкая шерсть на его ресницах, их рычание комом в горле его, — маленький Эмманюэль еще два дня потом заикался.
VII
Эта
Греческое имя этого персонажа, Θάνατος[138], — мужского рода; некоторые латинские интерпретаторы передают его именем другого инфернального божества, Orcus[139]. Я полагаю, что лучше оставить оригинальное название, хотя французское слово Смерть — женского рода. Это ничего не меняет ни в игре, ни в характере персонажа.
П. Брюмуа «Греческий театр»[140]Когда ему минуло четыре года, Госпожа Жозеб стала сама водить его по утрам в класс Самых Младших при городском лицее.
По крутому склону, доступному лишь по спирали, следуя мощеным скатом речушки вкруг серпантинного стержня[35], что называлась Роке[36].
Затем — по маленькой и также извилистой улочке, где он гордился своим недавним умением идти по поребрику тротуара, вдоль ручья, — как ему представлялось, — по кромке над бездной.
И вот, за железной дверью, в цветущем саду, который называли двором, его одиночество скреплялось прощальным поцелуем его матери.
Быть может, вспоминая о материнских юбках или же просто набирая воздух в легкие прежде чем выговорить сложное имя, а, может, потому, что все малыши были одеты в девчоночьи плиссированные юбки[37], каждого из них он называл — в общих чертах рассказывая нотариальной чете свои школьные приключения, — ЭТА.
— Эта Мекербак, эта Зиннер, эта Кзавье.
А, отвечая урок, лез под крылышко к учительнице, поскольку Самым Младшим преподавала дама.
Госпожа Венель[38].
Он так никогда и не узнал, была ли это действительно ее фамилия или же персонификация улочки, что ежедневно в школу вела.
Он умел читать и расписывать тарелки, иероглифами (или каракулями, как все дети, он рисовал человечков с лица и затылка одновременно) и вечностью, и так никогда и не понял, зачем его отправляли сносить этот поток учености.
По-своему рассудив, он решил воспринимать ее как затейницу, что курьезами развлекает.
Она и в самом деле, дабы удобнее воздействовать на рассеянных и отстающих, вооружалась длинным ореховым прутом.
Что-то вроде волшебной палочки.
Когда она не использовала этот телефон[39] (ибо предпочитала исправлять, с костяным стуком шлепая по ученическим пальцам белой рукояткой ножа для бумаги, которая колебалась с интервалами, изохронными вибрациям лезвия), то отбрасывала его за свою кафедру, в кучу тетрадей рваных, в угол, который называла (термин Эмманюэль воссоздаст позднее) — кафарнаум[40].
Тогда, в первый раз, ему послышалось «кофр эпиорна»[41], что показалось более внятным, более точным и даже роскошным.
Вскоре он увидел эпиорниса и динорниса на гравюрах.
От этого школьного года у него не осталось никаких других привычек, кроме увлечения, подражательного, деревянными ножичками для бумаги, которые он называл более абстрактно ножами.
Их ему вырезал нотариус, а сам он украшал их и совершенствовал, несомненно по образу пилы живой, прожорливой и творчески заостренной, которая, с высоты жердочки красного дерева являла себя восхищенному взору: от зубчиков мелких, через изгиб изощренный, до зримого на обороте, у самого острия, слова тесак.