Газета День Литературы # 90 (2004 2) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И скажем, где нас рядом положить —
Там, где тебя зарыли, у забора…
Читатель обратит внимание, как с мрачной, могильной тяжестью переворачивает последняя строка легкость и воздушность всех предыдущих?
Что это за книга, которая пишется, словно на исповеди, но при этом дерзка, как манифест бунтаря? И как вообще можно было так долго, годами, писать такую трагическую книгу умирания? Не литературная ли это игра, когда и смерть становится важной поэтической темой с бесчисленными отступлениями? Геннадий Русаков вдруг обрел новое высшее качество своей поэзии и решил не отступать от заданной темы?
Отмучилась. Ушла. Освободилась.
Нательный крест забыла на столе.
Неужто смерть и впрямь у бога — милость,
Оставленная лучшим на земле?
И такие строчки пишутся уже спустя почти десять лет после смерти. Или по-прежнему болит душа? Или некое поэтическое ролевое поведение, определяемое первыми же главами? Блестящее использование трагического опыта жизни в своей поэтохронике? Не думаю.
После смерти своей жены Людмилы Копыловой, он потерял для себя всякий смысл, всякий вкус, лет пять вообще ничего не писал — какая уж тут литературная игра в умирание. Всё переживалось с предельной искренностью. И вдруг пришла идея разговоров с Богом, как с собеседником, который должен его понять, должен объяснить.
Книга, в отличие от многих, ныне выходящих в свет, написана всерьез, исключая правила искусной модернистской игры. Это не некий текст, построенный со знанием законов поэтики. Это слова ужаса и любви, слова сострадания и гнева. Какая-то великая сила внутренней депрессии двигала сюжет книги, переполняя её главы. Через годы, через катастрофы страны, через ненасытное время умирания.
Добей меня, мой милосердный бог!
Я так живуч, прости меня за это…
Я сам хотел, но вышел — и не смог:
На мне, творец, рука твоя и мета…
Сам хотел уйти из жизни и не смог, а потому столь дерзок и откровенен, а потому сам напрашивается — "и доказни…" А казни всё нет и нет, а жизнь всё больней и больней. Это уже разговоры с Богом не только несчастного, убитого горем и трагедией человека, но и неудавшегося самоубийцы, а потому — заведомо грешника, которому и терять, видно, уже нечего. А может быть, это еще одна ярчайшая попытка нового самоубийства? Через такую недопустимую вольность в разговоре с Богом, чтобы Всевышний не вытерпел и сбросил его поскорее в долину Ада? Ибо, если Господь допустил не только смерть любимой, но и крушение всего державного, общественного пространства, окружавшего поэта всю жизнь, значит, если Бог и есть, то должен держать за всё это ответ?
А где моя страна? Развеяна осотом.
А где моя любовь? Рябиной проросла.
Я тоже уплыву вослед за утлым флотом
Кузнечиков моих из легкого стекла…
Жили-были два природных поэта. Два чудных мастера, чувствующих дыхание каждой травинки и восторг и ужас перед любым изысканным словом. Знающих жизнь улицы и ценящих величие прошлого. И вот одного не стало. Как им теперь вновь воссоединиться? И где? И кто поможет?
Я не сумел. Не выручил. Не спас.
Не отогрел родное тело телом.
Не умер в тот закаменелый час,
В том воздухе, уже окоченелом.
Он сам себе назначил время умирания, и в книге своей как бы ведет хронику своей будущей смерти. Ему отвратительно само время распада, в котором вдруг ему одному выпало жить. В стране и без их трагедии хватает всякого бесчинства, у поэта уже нет сил на сопротивление, он уходит прочь… Он продолжает жизнь по привычке, но это уже не та жизнь, не в той стране, которая ему была так дорога.
Как умирает отчая страна!
В каком бесстыдстве, нищете и блуде!
Она была навеки мне дана.
Но истончилась. Кончилась. Не будет.
Куда же теперь идти, где найти виновника, или хотя бы ответственного за всё происходящее? И вот сначала у Геннадия Русакова просыпается вера в Бога, признание Его существования. Следом за верой в Него приходит и еще большее ожесточение на Него. И вот рождаются обжигающие, неправедные слова:
У, злобный бог, не отводи глаза!
Скажи — за что? За что, творец неправый?
Своих не бьют, их предавать нельзя —
Я был твоей опорой и державой!...
Былое неверие детдомовца и суворовца, работника МИД и члена КПСС переходит в признание существования Бога, но поэт не может ему простить такой жестокой и внезапной смерти своей жены. Он не понимает, почему на слабых и бесправных поднимают руку? Он жаждет справедливости от Бога.
Любимой больше нет — сожгите этот дом!
Закройте мне глаза — мне горе ломит веки!
Болит моя беда и клычет над гнездом.
И ангелы летят мостить телами реки…
Вера в Бога сочетается у поэта с неким ужасом перед Ним. Далее ужас приводит прошедшего с детства через лихие страдания, стойкого и верного рыцаря любви к прямой борьбе с этим ужасом. Он начинает свою усталую, обреченную, безысходную борьбу с Ним, как с равным себе сотоварищем. Начинает свой "разговор с богом". Вызывая гнев Его уже обращением к Нему с маленькой буквы, которое тем ужаснее, чем истиннее вера самого поэта в Его существование. Одно дело — маленькая буква в книгах атеистов, там и греха-то нет, грех в самом неверии. Другое дело — явная истовая вера во Всевышнего, заметная по всему пространству книги, и как высшая дерзость, — обращение с маленькой буквы, этим уже наказывая и себя и Его за всё случившееся. Но как трудно дается поэту эта маленькая буква, как жестоко бьет она по нему самому…
Творец, меня обстала злоба дня
И я давлюсь харкотиною слога.
Ты совершил, тебе не до меня,
Но даже я — нелепый сколок бога…
В книге три главных героя — сам поэт Геннадий Русаков, его любимая Людмила Копылова и бог с маленькой буквы. Ответчик за всё произошедшее… Книга и тяжела для любого чтения и одновременно легка, ибо вызывает на искреннее сопереживание с автором. С ней постоянно споришь, но думаю, что так же с ней постоянно спорит сам автор. Одними стихами опровергая другие, то смиряясь и прося прощения, то вновь по-детдомовски дерзко гордясь своим непослушанием и отречением. Но все-таки больнее всего бьют строки, посвященные случившейся трагедии, строки, вынутые из самой жизни. И тогда книга вызывает боль, которой иногда становится слишком много:
Она кричит и держится за стену,
Дверную ручку неумело рвет.
Она кричит: "Мне Гену! Дайте Гену!"—
И на горячем облаке плывёт.
Я ухожу. И лишь дрожат колени,
Когда за домом — выкрик в стороне.
И три сестры в приемном отделеньи,
Плеща крылами, тянутся ко мне.
И ты, владыка, это ей назначил?
Ты присудил? Ты обобрал меня?
А я тебе почти что верить начал…
И отхожу, спокойно прокляня.
Мне эти строчки напоминают кузнецовские, такие же дерзкие: "Отец,— кричу,— ты не принес нам счастья,/ Мать в ужасе мне закрывает рот…". Здесь всё конкретно, Русаков всегда крепок в детали. Но реальная конкретика события или факта в трагическом, почти античном обрамлении вырастает до самой высокой эпики.
Чем дальше жить поэту, что может стать хоть каким-то выходом в его жизни? Прежде всего сами стихи. Стихами, как личной исповедью, стихами, как своим ответом на все жестокости мира он спасается от жестокой жизни.. Может быть, мы сами — такие, заслужили всё это зло? А кто эти мы? Да мы же — русские…
Никто не писал о глубинной русскости поэзии Геннадия Русакова. Впрочем, и максимализм его — тоже от русскости. Поэт и сам понимает бурление своей непонятно-дерзкой крови:
В нас чистой крови нет. Мы из невнятных рас.
И стоит приглядеться к нам поближе —
Проглянется монгол с разрезом рысьих глаз.
Другие тяжелы и по-варяжски рыжи.
Куда нам до иных — до галльской чистоты,
До птичьей кости их, до узости ладони!
У них до мелочей расписаны черты.