Тихий Дол - Валерий Болтышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же касается тиходольцев, то Италия играла в их жизни такую же незначительную роль, как конезавод, потому что большинство работало сцепщиками, стрелочниками, обходчиками – то есть так или иначе большинство, а значит, и жизнь – были связаны с железной дорогой, а разъезд в то время был сравнительно крупным железнодорожным узлом.
Собственно говоря, мелким его никто и не помнил. Даже придорожные старцы, стрелочники гостомысловских веремен, и те вспоминали уже не строительство, а все больше переделки, перегибы да прежних инженеров – в кожанках от НКПС и в шинельках от Викжеля, понапластавших тут десятка полтора тупиковых путей. В общем, старцы считали, что разъезд был давно. А люд поновей, занятый сцепкой и обходом, а на худой конец стоявший с ружьем у деповских ворот, довольствовался собственными ощущениями, и потому знал, что разъезд был всегда. И только когда случалась на дороге угольная, скажем, нехватка или просто праздник, и повисала над Тихим Долом неприкаянная тишина, мужики, стыдясь своей задумчивости, и как бы ненароком сбредались на дальний холм к деду Культе.
Этот дед, который сидел на этом холме, глубиной древности, как принято было предполагать, превосходил даже разъезд – по крайней мере, никто больше из тиходольских стариков не знал и не помнил изобретателя паровоза,– и в воспоминаниях долгожителей дед сидел на холме возле путей уже к началу воспоминаний, хотя сам Культя (аж до прозвища) любил надоедать рассказом, как был сослан на разъезд при культе личности, а разрешение глядеть в сторону железной дороги получил только в 54-м году. Другой радостный разговор, который приходилось терпеть тиходольцам, дед вел шепотом, поскольку дело касалось государственного секрета, раскрытого им с холма: каждый третий эшелон, влетев в исторически сложившуюся путаницу и переплетение разъездных стрелок, математически точно раздваивался, то есть прямо вот так: пришел один, ушло два. "Цифра для прессы, милостивые государи! Да-да-да! Официальные двести пятьдесят миллионов – не более чем цифра для прессы! Легенда сокрытия! Боже мой!"
– Че-а?
– Ну… это. Ста-лоть, куды как больше, выходит, нас-то, ежели, ста-лоть, взаправду!
– А-а…
– Ну. А выходит – тайна.
– Вона… А чего так?
– Ну… потому – стратегия. От врагов.
И только растративши этот бред, Культя выговаривал слова, за которыми шли к нему тиходольцы в трудные минуты праздности. По-стариковски слезливо глядя вдаль, он сообщал, что все, видать, так и надо, и все к лучшему, и что железнодорожный разъезд – все равно как партийный съезд – есть связующий узел на главной магистрали, а потому не только был, но и будет всегда.
Наконец однажды в субботу он вдруг упал и нехорошо затих, чем сильно удивил весь поселок. Дело в том, что среди тиходольцев было принято погибать, причем погибать на посту. Тела увозили на экспертизу в город с последующей кремацией, и кладбища – за неимением надобности,– а также похоронных навыков на разъезде не имелось. Деда Культю, упавшего возле почты, закопали в молодом осиннике за поселком, на всякий случай и от самых скверных предчувствий навалив сверху курган. А через два дня где-то очень далеко от Тихого Дола – еще, пожалуй, дальше, чем в Италии,– было принято решение построить новомощный мост через Долинку на двадцать верст южнее.
Ветку спрямили, новый разъезд у нового моста назвали, чтоб не выдумывать, Тиходольским, а прежний, чтоб обозначить – вторым и как бы запасным, и тиходольцы на собственной шкуре почувствовали, как эфемерна жизнь при железной этой дороге. Многие из них так и остались тиходольцами, переехав в новый Тихий Дол. Меньшая часть, связанная с лошадьми и Италией, перебралась за девять километров в деревеньку Козлово, забрав с собой только домашнюю утварь, поскольку вновь организованный козловский племсовхоз, которому была поручена ответственность перед заграничными конеедами, строился вовсю. (Кстати, там, в Козлово и была проведена уникальная, как писала "Козловская правда", операция по поводу прободной язвы – с применением прямого переливания крови и, практически, голыми руками в виду запертого на ночь инструмента.)
Запасной же разъезд попросту вымер. Дома ветшали, выказывая ребра стропил. Улицы сперва робко, а потом совсем по-лесному зазеленели травой, а из темных садов сплошным подлеском расползлась малина. Пруды ушли. Долинка заросла и потерялась в камышах.
Рушилась и станция: чаще почему-то утром, на рассвете, раздавался вдруг скрип, похожий на стон, и падала со складской крыши доска или заваливалась стена в мастерской, или рассыпалось уцелевшее где по случайности окошко. Станция рушилась легко и даже как-то с желанием. Постройки глядели пустыми глазницами, груды развалин глотала крапива с лебедой. Зато на самих путях так дружно и радостно взялся клевер, что рельсы исчезли уже на второй год, а ржавые стрелки торчали там-сям, как памятник дураку, который зачем-то понатыкал их среди клеверного поля. Особенно красиво здесь было в солнечный день, когда по стрелкам сидели скворцы, над цветочной роскошью мельтешили бабочки, и вся долина от края до края исходила таким пчелиным гудом, что старик Селиванов, по первости обломав на рельсах две литовки, грохнул пасеку аж на сорок две семьи.
Конечно, Юлий Петрович не мог увидеть все это сразу. Стояла ночь, и хотя он надел очки, подложив на нос какой-то листик, ему был виден только старенький керосиновый фонарь и бок старика Селиванова, который сурово шагал сквозь темноту. Кроме того, от долгой ходьбы гуськом Юлием Петровичем овладела покорность, он целиком отдался созерцанию фонаря, как верблюд, бредущий в караване, отдается побрякиванию собственного колокольчика. Он слишком устал переживать. Вдобавок было непонятно, нужно ли. Старик молчал. Поезд ушел. В портфеле, что остался в поезде, была только семирублевая механическая бритва да кое-какая туалетная ерунда. Поэтому, когда впереди забрезжил еще какой-то свет, Юлий Петрович равнодушно отметил сиротскую лампочку над вывеской, крыльцо с двумя вазонами и произрастающие вокруг фасада кусты, а затем оказался в большом темном помещении, которое, когда Селиванов нашарил выключатель, стало кассовым залом.
– Тут погоди,– буркнул старик. Он задул фонарь и скрылся за дверью, на которой была табличка "Диспетчер". Через некоторое время оттуда донеслось: "Двадцать седьмой! Двадцать седьмой, алле! У, чтоб тебя, зараза!.. Двадцать седьмой!" А Юлий Петрович, поправив лист на переносице, принялся за осмотр.
Зал был средних размеров, каким положено быть залам на среднего размера станциях – с кафельным желто-коричневым полом, не очень высоким потолком, белеными стенами и двумя окнами по обе стороны от двери. У одного окна – правого – и вдоль всей правой стены тянулась поленница березовых дров и стояли четыре одинаковых бочки, от которых пахло солеными огурцами. Прямо напротив входа проглядывалась лестница, которая вела, судя по всему, на второй, неизвестно для чего выстроенный, этаж. На лестнице не было ничего, кроме красного пожарного ведра. Зато левая сторона зала была заполнена густо.
Из прежней обстановки здесь остался фанерный диван с инвентарным номером на спинке и надписью "Петруха – летающий дрын", сделанной ножом или гвоздем, а также два маленьких, заколоченных изнутри, кассовых окошечка. Над окошками на гвоздях висели несколько пучков зверобоя, два брезентовых дождевика с капюшонами, конская сбруя (кожаная, в медных заклепках и совершенно новая), коса, одноствольное ружье большого калибра, связка лука в капроновом чулке и красно-белый пробковый круг с теплохода "Енисей" Бельского речного пароходства. Юлий Петрович постучал в круг ногтем, и из коридора высунулась рыжая физиономия.
– Здрасьте,– сказал Щеглов.
– Привет,– ответила физиономия, весело оглядев его.– Отстали, да? Ничего, счас чай будем пить.
– Кто будет-то, кто будет! Обтрясок! – крикнул из диспетчерской старик Селиванов.– Ишь, повылазили… Ну-ка, геть!
– Ничего,– подмигнула физиономия.– Дедушка у нас добрый. Дедушка меду даст!
– Я те дам! Я те дам, змеюка!
– И пряников. Сла-адких! Он их третьего дня привез и в комод запер, а Степка видал…
– У ты, змей! – затопал Селиванов, и физиономия скрылась. Но ненадолго. Когда, расположив Юлия Петровича в бывшей кассе, старик Селиванов поставил на стол самовар, Васька – так звали обладателя рыжей физиономии,– подмигивая и улыбаясь, появился опять, а за ним скользнула еще одна личность, круглолицый босой брюнет лет двадцати, и тоже бесшумно устроилась за столом. "Племяши мои,– объяснил Селиванов, угрюмо зыркнув на обоих.– Студенты. На каникулах". Юлия Петровича понемногу начинал беспокоить его разбойничий вид, а главное – откровенная суровость, которую старик не пытался скрыть, поэтому он был даже рад появившимся, хотя и не без некоторого сомнения. Он, например, не мог понять, почему Васька продолжает подмигивать и тыркать его ногой под столом, и почему второй племяш только медово щурится на все попытки с ним заговорить (на самом деле он был кореец, и по-русски не понимал ни слова, звали его Пак, а Селиванов называл Степкой и обтряском) и как ему удается, улыбаясь, жевать с такой нечеловеческой почти скоростью. Правда, рыжий Васька мало чем уступал Степке. На столе действительно были мед и пряники, и он, не переставая мурлыкать про то, какой дедушка добрый, орудовал ложкой, как кочегар лопатой.