Плексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда бы нас с Моной ни навещал Ульрик (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому – побродить по местам моих ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрик в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов – сделать, как он выражался, «пару почеркушек». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову не приходило, что однажды наступит день, когда я сам примусь делать то же. Ведь он был художником, а я – писателем (во всяком случае, лелеял надежду рано или поздно стать таковым). Блистательный мир живописи представал мне страной пленительного волшебства, вход в которую был для меня раз и навсегда заказан.
Хотя за протекшие годы Ульрику так и не довелось снискать признания у собратьев по ремеслу, его отличало утонченное знание мира искусства. Никто лучше его не мог говорить о любимых живописцах. В ушах у меня и по сей день звучат обрывки его долгих красноречивых рассуждений о таких мастерах, как Чимабуэ, Уччелло, Пьеро делла Франческа, Боттичелли, Вермеер – всех не перечесть. Мы могли часами разглядывать альбом репродукций какого-нибудь из гигантов прошлого. Разглядывать, анализируя – вернее, анализировал он, а я слушал – достоинства одного-единственного полотна того или иного художника. Думаю, так тепло и проникновенно говорить о мастерах Ульрик мог потому, что сам был непритворно скромен и безраздельно предан искусству. Скромен и предан в подлинном смысле слова. Для меня не подлежит сомнению, что в душе и он был мастер. И хвала господу, так и не утратил своей способности преклоняться и боготворить. Ибо воистину редки те, кто от рождения наделен этим талантом.
Подобно детективу О’Рурку, Ульрик мог в самый неподходящий момент, застыв на месте, вслух восхищаться тем, чего любой другой не заметил бы. Случалось, во время нашей прогулки по набережной он вдруг остановится, укажет на какой-нибудь непрезентабельный, облупившийся фасад, а то и просто на обломок стены, и пустится в восторженный монолог о том, как изысканно они контрастируют с небоскребами на противоположном берегу или с устремившимися в небо мачтами судов у причала. Термометр мог быть на нуле, нас мог до костей пронизывать ледяной ветер – Ульрику все было нипочем. В такие минуты он с пристыженным видом извлекал из кармана какой-нибудь смятый конверт и огрызком карандаша делал «почеркушки». Не помню, правда, чтобы позднее эти наброски во что-то воплощались. По крайней мере, тогда. Те, кто снабжал Ульрика заказами (на эскизы абажуров, этикетки банок с консервированными бананами, помидорами и тому подобным), постоянно висели у него на хвосте.
А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей – и особенно подруг – позировать ему в мастерской. В промежутках между заказами Ульрик писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне[4]. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же, как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, – говорил он в полном отчаянии, – я всего-навсего безнадежный иллюстратор». Как сейчас, вижу его рядом с одной из его законченных – и неудавшихся – работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы. Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к собственному детищу: «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О господи…» И издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.
– Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела – не в этой картине и не в той, что я писал до нее, а в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество – не что иное, как отражение самого творца, того, что он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет? Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! – И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.
Ценя в Ульрике его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался еще и тем, сколь успешно он исполнял роль вечного неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни, помимо художнического триумфа, – это тотальное поражение.
Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульрика искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее – вот все, что импонировало ему в жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрик неизменно предпочитал набор фигур китайской работы – притом что играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульрику сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового замка, – и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы – все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо. О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронски. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось, рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронски начал писать. И начал с блеском. С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Кронски предпочитал яркие, светоносные краски, будто сам он только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью отличались и темы его картин. Он писал по восемь-десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая, пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в руках кисть…
Как раз в это время, когда события разворачивались для нас как нельзя лучше, я столкнулся в библиотеке на Монтегю-стрит с весьма примечательной личностью. Меня там уже успели хорошо узнать, и было отчего: я постоянно спрашивал книги, которых в библиотеке не было, настаивая, чтобы дорогие и редкие издания выписывали из других хранилищ, сетовал на скудость фондов, на нерасторопность обслуживания – в общем, зарекомендовал себя как зануда и придира. Хуже того, меня постоянно штрафовали за просроченную сдачу или утерю библиотечных книг (каковые, разумеется, благополучно перекочевывали на мои книжные полки), а также за вырванные страницы. Время от времени мне, как школьнику, публично выговаривали за подчеркнутые красными чернилами строки или пометки на полях. И вот однажды, в процессе поиска каких-то труднодоступных монографий о цирке (зачем мне это нужно было, одному Господу ведомо), я разговорился с ученого вида человеком, который, как оказалось, был одним из служителей. В ходе разговора я узнал, что ему довелось видеть представления самых любопытных цирковых трупп в Европе. С его губ сорвалось слово Медрано. Абсолютно незнакомое, оно прочно запало мне в память. Как бы то ни было, я проникся к моему собеседнику такой симпатией, что тут же пригласил его к нам. А едва выйдя на улицу, позвонил Ульрику, предложив ему присоединиться к нашей компании.
– Ты когда-нибудь слышал о цирке Медрано? – спросил я.
Короче говоря, следующий вечер оказался почти безраздельно посвящен цирку Медрано и всему, что с ним связано. Когда библиотекарь распрощался с нами, я был в эйфории.
– Вот тебе и Европа, – бормотал я про себя, не в силах успокоиться. – И он там был… и все видел. Черт побери!
Скоро у библиотекаря вошло в привычку заглядывать к нам по вечерам; под мышкой у него всегда были какие-нибудь редкие книги, на которые, с его точки зрения, мне стоило взглянуть. Обычно он прихватывал с собой и бутылку. Подчас садился с нами за шахматы, задерживаясь до трех-четырех ночи. И каждый раз я понуждал его пускаться в рассказы о Европе; таков был, если можно так выразиться, «вступительный взнос» нашего нового знакомца. Тема Европы буквально пьянила меня; я готов был часами разглагольствовать о ней, словно и сам бывал там. (Совершенно так же вел себя мой отец. Никогда не выезжая за пределы Нью-Йорка, он рассуждал о Лондоне, Берлине, Гамбурге, Бремене, Риме, будто всю свою жизнь прожил за границей.)