Доктор N - Чингиз Гусейнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мак Делл еще здесь, не ушел.
- ...А что касается вынесенного мне смертного приговора, то он, как дом на песке, тронешь - развалится. Я был в Энзели, вдруг вбегает с вестью дежурный телеграфист, что из Баку передается сообщение на русском языке, в котором часто повторяется мое имя. Заспешил на телеграф, примерно в полумиле, было странно чувствовать себя приговоренным к смерти. Но в тот же вечер чуть меня не лишили жизни, совпадение такое: решил сократить путь, пошел напрямик через степь. Но, не пройдя нескольких ярдов, почувствовал вдруг что-то влажное, что как губка коснулось моей ноги, я был в шортах и услышал пофыркивание. Осмотрелся - медведь, идущий следом! В полутьме показался мне огромным. Я соображал не совсем нормально, вспомнил, где-то читал, что дикие животные не нападают на человека, пока тот не испугается. Как одеревеневший продолжал идти и вдруг услышал звон цепи,- это был дрессированный медведь, он стоял на задних лапах и махал мне на прощанье... Мистика, не более: услышать приговор и пасть разодранным медведем. Жуткое возвращение через темнеющую степь, неясные тени окружали меня, и шакалы завывали вдали, но - возвращение к жизни.
... Нариман в свитере, на ногах валенки, слегка чихает, это от волнения (чего волноваться?), будто глядит на себя нынешнего, людей, его окружающих, из будущего, куда прежде был устремлен, и жизнь давно прожита, а это его настоящее - уже давно прошлое. Но кому надо копаться в прожитом, не будучи в силах хоть что-то изменить?
У Наримана много всякого собралось - коротких и пространных записей, дневниковых фраз, арабская вязь и русский текст, отстуканный на машинке. Ощущение, что важно не то, что сказалось, а что невыговорено и осталось в памяти. Встал, подошел к кровати сына. Холодно, печь еле теплится. Надо экономить дрова.
Московская зима угнетала Наримана лютыми морозами, скорым наступлением темноты, резкими перепадами от холодов до оттепелей, когда дышать трудно, а потом вдруг подмораживало и ходить по скользким ледяным комьям, торчащим из земли, становилось невмоготу, и он, как только перевалило через самую длинную ночь в году (недавно узнал, новые веяния: день рождения Кобы!), чувствовал облегчение. Ему доставляло удовольствие, отрывая листок календаря, видеть, как изо дня в день отодвигается время заката и растет долгота дня.
Спасается порой от неуюта и холода песней, народная мелодия бережет и согревает, будто печь. Слово источало, казалось, жар. Когда один в доме, тихо напевал, тревожа глубины души, и даже слезы полнили глаза. Вот бы глянул кто на степенного, седого старика: и голоса никакого, а поет. Часто одну строку напевал, а мелодия лилась, растягиваясь.
Однажды Гюльсум услышала. Насторожилась.
Нет, не смогла ты стать любимой мне...
- Кто не смогла? Я?
- Может, и ты, - пошутил.
Обиделась: - При мне ее больше не пой.
И он тут же спел другую: О моя сероглазая, душа моя...
Хрипло прозвучало. По заказу, увы, не получается. А в другой раз спел, якобы ее нет дома,- для нее: Ты моя красавица, свес моих очей...
Гюльсум затаилась: слышала, но не вышла, думая, что Нариман не знает, дома ли она. И в раю не сыщешь такой, как ты, гурии-красавицы... - мелодия щемящая, тоска чуть отступает, уходит, вовсе исчезает.
От снега светло, глянул на спящего сына, будто удостовериться хотел: дышит!.. Тревожные ночи, когда сын болеет, задыхаясь в кашле.
Хлопья закрыли собой небосвод, нескончаемо их круженье, не успев пасть на землю, тут же тают, превращаясь в грязные лужи, шумно стекает с крыш вода, не поймешь, льет ли с неба дождь или снег, липнет на ресницы, холодит щеки, ноги проваливаются в серую слякоть, скользят.
ГИПНОЗ ЛЕГЕНДАРНОГО АСКЕТИЗМА,
и риск запечатлеть сокровенное, осторожность выработалась со времен конспирации, но до обыска, как было в прежние годы, не дойдет, хотя ручаться... - додуматься до такого: обыск на квартире председателя Центрального (с большой буквы) Исполнительного Комитета огромной страны, имя которой С. С. С. Р., и все эти точки, как и в Ц. И. К., Нариман отчетливо и не спеша проставляет под решениями государственной важности, закрепляемыми его подписью, здесь, в Москве.
Замахнулся, как это теперь ему открылось, на мстительных, которые не простят критику, представят как нытье и маловерие, вылазку контры. Успеть предупредить сына. Рассказать ему, пока жив. В любой миг... - да, он врач и понимает, что в одночасье может умереть. Уже созрело в душе, но еще не высказал: именно сегодня, когда резко кольнуло в сердце, почти разрыв с Кобой, родилась фраза, непременно запишет для сына в назидание: эти дрязги властолюбцев, безотчетное диктаторство и надменность. Вождей наплодилось видимо-невидимо, частенько и его, Наримана, величают не иначе как вождь. Ваше имя в сознании трудящихся Востока,- встать, остановить оратора, запретить, но фраза уже произнесена,- идет следом за именем Ленина, и аплодисменты не перекричать. Но удивительнее всего, что Нариман начинает к этому привыкать, даже нравится. Тщеславие? Нет, не допустит, чтоб дух был отравлен. Может, когда сын подрастет, и большевизма не будет? Да, именно так, не забыть эту фразу: и большевизма, может, не будет! Вдруг остановился, схватившись за сердце, но видения не покидали.
железный ты, Юсиф (Иосиф?), но и оно ржавеет, кичишься,
властолюбец, что стальной.
никогда не позволишь себе слабость, чтоб даже жена не почуяла,
чудо-красавица, хрупкое создание, единственное светлое в твоем
аскетическом быту, железная кровать, застеленная жёстким одеялом,
да серая длиннополая шинель, но стол непременно, чтоб засесть в
поисках неотразимого слова, заклеймить презренного врага и
обнажить гнилое нутро двурушника, и кружка для кипятка - пить,
обжигаясь.
будущий тесть прятал тебя в подвале, и будущая жена, девочка еще,
носила тебе еду, твой вид страшил ее, оброс щетиной многодневной,
однажды, жара была, сидел в майке, густые волосы на твоих плечах
вспугнули ее, словно зверь какой в берлоге, но манил твой облик,
имя обрастало легендой: как неделю шел сквозь лес, и чуть ли не
тигр уссурийский встал на пути, - тигр был сыт или признал в тебе
сатанинскую волю.
и о той, первой, о сыне-первенце, к которому спешил.
горестный твой рассказ о том, как осиротели ты и сын, потеряв
ее, - это существо смягчало мое каменное сердце,- сказал,- с ее
смертью умерли последние теплые чувства к людям.
но взгляд! твой взгляд! тяжелый карающий меч, это не театр, чтоб
на картон нанести краску, и не всякий его подымет.
доходчивые призывы, дешевые подачки, которыми находил дорогу к
рабам.
и твои клятвы короткие, и в скорбном облике чудился фатальный
знак, в голосе хрипота, словно только что прикоснулся губами
теплого еще лба, горе невыразимое.
эти твои братья, вены на тонкой шее, их легко охватить железными
пальцами и сжать, вздуваются, синеют на белой и нежно-розовой
коже, когда чуть расстегнется гимнастерка, приоткрывая ключицы, и
проступает четкая линия, видимая издали, между черным открытым и
белым сокрытым.
да, твои братья, и тот, с козлиной бородкой и бегающими острыми
глазками, другой в пенсне и френче, русая с золотым отливом
шевелюра, третий с его заученными жестами и хлесткой речью, три
брата-богатыря, твоя любимая картинка, вырезал из старого
красочного журнала и кнопками прикрепил над головой, светлое
пятнышко на серой стене, и в этом тоже вызов миру, которому
уготована гибель.
и в пику жене-интеллигентке, чью брезгливость к твоему аскетизму
ты чуешь пролетарским нюхом, с ее невинно глядящими голубыми
глазами, которые чуть что - и уже полнятся слезой, в надежде, как
та, первая, смягчить твое каменное сердце.
братья намечены тобой в жертву, почти созрело, нужны юные, скорые
на расправу и крепкие, верные до конца, чтоб понимали с
полуслова, а этим надо доказывать, инерция и ржа, ждешь удобного
случая и надежных исполнителей.
на бескрайних степях, где пыль да чертополох, каменные без рук и
ног истуканы, плоские лица, в трещинах земля, раздолье для
ящериц, питающих ядом змей, глубоко вросли в землю истуканы,
торчат, требуя жертв, но однажды, не ты первый, не ты последний,
свалят тебя, зароют, предав забвению.
ПИСЬМО К СЫНУ
вывел на плотном листке бумаги, отливающем шелком. Проставил в правом углу: Москва, 28 января 1925 г. В какой-то мере юбилейная дата. С этого и начать? В 1895 году 15 января (а это по новому стилю 28 января) в Баку в Тагиевском театре... - но почему первое имя Тагиев, всесильный Гаджи? Умер недавно миллионер-меценат. Нет, задерживаться не будет, - в первый раз поставлена была моя пьеса.
Так ли важно насчет юбилея? Нет, переписывать не будет, начало есть. Как родник, чей глазок был забит илом, щепки засорили, очистить, чтоб, когда муть отстоится, пошла прозрачная вода,- вскипает будто, упруго выбивается, течет и течет. Конечно, если строго судить, ведь так! то можно сказать, что почти не сделано ничего. Быть может, ты прочтешь эти строки, когда и большевизма не будет. Отложил перо.