Прощай Дебора - Владимир Суханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прозе самого Пушкина обнаружить черты его характера, в дополнение к только одному ему присущему, изумительно точному слогу, довольно трудно. Впрочем, нет… в «Романе в письмах» он достаточно подробно рассказал о себе.
…А посему, прочь извинения. «Я» в этих записках – это я, Андрей Григорьевич Верестов, и потому (прочь стеснительность!) я начинаю мой Журнал с представления своей нескромной особы.
Я родился 24 сентября 1861 года в старинном Трубчевске, уездном городке Орловской губернии, в семье среднепоместных дворян. Осенью 1884 года, после четырех лет обучения на физико-математическом факультете Киевского Императорского университета, меня вышвырнули из оного за участие в студенческой демонстрации, организованной против университетской реформы «Царя-миротворца». Позже я понял: таким манером щедринским «карасям-идеалистам», каковыми являлись большинство исключенных, было чисто по-русски объяснено, что такое добродетель.
Недавно я задумался, хотел бы я вернуться в Россию? Не в воспоминаниях, как делаю это сейчас, а реально? Сначала мне показалось, что увидеть мягкие русские леса, скромные полевые цветы, теплые песчаные отмели, сияющий на солнце снег было бы неплохо… Но когда я представил, что придется общаться с народом, находящим самоуважение в матерщине, плевках, приворовывании и прочей грязи, то сказал себе «нет, ни в коем случае».
…Итак, 1884 год. Киев – матерь городов русских. В отличие от многих студентов, особенно «философов» и «медиков», я не воспринял мое исключение из университета как трагедию – и это притом, что в те годы я был абсолютно аполитичен, а на демонстрацию пошел, как бы это сказать, за компанию, что ли? Какая трагедия? Во-первых, у меня уже тогда сложилось твердое убеждение в бесполезности дальнейшего обучения: что из меня не получится ни Эйлера, ни Коши мне было ясно уже на первом курсе, а науку умения организовать собственное мышление – в этом и состоит главное предназначение математики! – я, к своим 23 годам, усвоил достаточно хорошо. А, во-вторых (и это главное!), я до сих пор с ужасом думаю, что было бы со мной, если бы я не пошел на ту демонстрацию! Ведь тогда я не встретил бы Марию! Вот это была бы трагедия!..
И когда нам «торжественно» объявляли «страшный приказ», мыслями я был с ней. И когда, приехав зимой к моим родителям, выслушивал их укоры и причитания, я думал только о ней, вспоминал, как мы шли мимо «вечно строившегося» Владимирского собора, как увидел её, улыбающуюся самой красивой улыбкой в мире, как лихо, что было мне совсем не свойственно, представился ей:
– Разрешите отрекомендоваться, Андрей Верестов.
– Мария Щапаньска, – ответила она, остановившись, и протянула мне свои маленькие руки. И куда только делась тогда моя смелость! Я держал ее нежные ручки, понимал, что мне следует наклониться и поцеловать их, но не мог этого сделать из страха, что она может исчезнуть, если я, хотя бы на мгновение, опущу глаза. А она продолжала улыбаться, и я не мог оторвать взгляда от ее зелено-карих глаз, крохотных морщинок под глазами, припухших губ, открывавших ровные белые зубы… И еще одна навязчивая мысль крутилась в мозгу: «А что будет, если я сейчас опушусь перед ней на колени?»
– А я здесь с братом, Юзеком, он на медицинском учится, – сказала она весело. – Ой, да мы же с вами отстали от всех, давайте догонять…
И она взяла меня под руку, и я уже не видел ничего, кроме ее прелестного носика, темных, пышных волос, заколотых сзади пучком, чуть подрагивающей при походке груди…
В Киеве она жила с родителями, богатыми поляками, которые на лето уезжали в свое поместье под Люблином, а с осени по весну снимали часть дома на Липках, как говорила мне впоследствии Мария, «чтобы быть поближе к любимчику матери Юзеку». Его исключение из университета настолько поглотило все помыслы графа и графини, что они, кажется, и не заметили даже, как их старшая дочь обручилась с перекрестившимся в католика «паном Анджеем». Но «все хорошо, что хорошо кончается»: через год, после ходатайств варшавских друзей Щапаньских, Юзек был переведен на третий курс лечебного факультета Ягеллонского Университета, и в ноябре 1885 года его родители отправились в Краков, а мы с моей невестой Марией – в Бремерхафен, чтобы сесть там на пароход «Фульда» и отплыть в Нью-Йорк.
Глава 3
Фронтовик-победитель
Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы.
Пушкин, «Метель»– Пан не желает обменять две банки консервов на мою женщину? Есть самогон, хороший самогон… нет? А что есть у пана?..
Память переносит Скундина в май 1945 года на привокзальную площадь городка Кузница. Тощий, высокий поляк бегает от солдата к солдату, предлагая свой обмен. Кругом сутолока, гвалт, прощания с остающимися, обещания обязательно встретиться на Родине… Демобилизованный рядовой N-ского танкового корпуса, 20-ти летний Коля Скундин, докуривает очередную самокрутку из дрянного пайкового табака, выданного ему в Белостокском госпитале, где он «провалялся» почти два месяца после тяжелой контузии. Его «цивильный» поезд пойдет только вечером, а пока он наблюдает, как готовится к отправке на Родину поезд с вагонами-теплушками для красноармейцев, демобилизованных по возрасту. Наконец, паровоз дает гудок, поезд трогается, звучит марш, исполняемый военным оркестром, вагоны медленно проплывают мимо здания вокзала, в раздвинутых дверях «теплушек» сменяются смеющиеся и строгие, чисто выбритые и заросшие лица, и вдруг картинка, которую Скундин не забудет никогда… над дверной поперечиной движущегося вагона, раскачивается в такт маршу труба, вжатая в губы бледного как смерть музыканта, одежда которого состоит из одних кальсон и накинутой на плечи шинели, – по-видимому, это все, что у него осталось от общения с тощим поляком…
Была у Скундина еще одна «польская» история, но случилась она уже в Москве…
Послевоенная родная Москва встретила Скундина далеко не так, как ему представлялось на фронте. Можно, конечно, сказать, что семье Скундиных безумно повезло – по счастью, живыми остались все: и отец, добровольцем пошедший на войну и воевавший партизаном-подрывником на украинском фронте, и вернувшийся с одной рукой муж старшей сестры, и он сам, дважды раненый. Но, с другой стороны, о какой счастливой жизни можно было говорить, когда шесть человек (были еще мать и двухлетняя племянница) начинали вечером укладываться спать в четырнадцатиметровой комнате. Быт определил и место его первой послевоенной работы: ночным сторожем в метро «Сокольники». Работа эта ему страшно не нравилась, и он все чаще раздумывал над предложением своего фронтового приятеля Леонида, сухумского грека, подзаработать в конце года на сборе абхазских мандаринов.
Кроме Скундиных в дореволюционном загородном помещичьем доме, превращенном в советское время в коммунальную квартиру, обитало еще восемь семей. Одной из них была семья беженцев из Белоруссии: пожилой, под 50, еврей – буфетчик вагона-ресторана, редко бывавший дома, его жена, 38-летняя полька, работавшая в Райкартбюро, и их 12-летний сын Геня. Каким образом они сумели прописаться в Москве? – этого никто из жильцов понять не мог, но многие хотели бы… С Лидией Владиславовной, так звали польку, Николай иногда перебрасывался несколькими словами на кухне, когда он, переждав утреннюю, «коммунальную», суету, раскочегаривал дровами кухонную плиту, чтобы вскипятить чайник, а она, проводив сына в школу, подходила сварить себе перед работой кофе на дрожку.
Было серое октябрьское утро, когда Скундин распрощался наконец с опостылевшей ему работой. Ушла его последняя ночь в метро, и уже на следующий день он должен был сесть в поезд Москва – Сухуми. Моросил мелкий-мелкий дождь, но Скундин все равно решил идти в парк. Это была его тайная примета, что ли? – если перед отъездом из Москвы он пройдет Большой круг Сокольнического парка, то обязательно вернется домой, вернется живой и невредимый.
– Так, Вы постановили уехать? И надолго? – спросила его соседка-полька, едва он вошел на кухню. Было уже около 11 часов утра – самое рабочее время; в доме было тихо, не было слышно даже шарканья стариков и старух.
– Да нет, не очень, думаю вернуться к Новому году, – ответил Скундин.
– Ой, зажукают Вас там, на песочке, горячие тетки, ой зажукают! – рассмеялась она, а у него вдруг онемело все тело, и только мозг начал отстукивать одно слово: «Сейчас, сейчас, сейчас»… Как же она возбуждала его! Ему нравились тонкие черты ее лица, высокий рост, выступающий вперед животик, а большая грудь просто сводила с ума… «Сейчас надо что-то сказать, что-то сказать…» – это мозг продолжал свою работу, и он пролепетал: