Искушение - Юрий Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глупцы и ничтожества, — сказал Дроздов. — Заискивают и лебезят перед силой и добивают слабого.
— Что?
— Благодарность беспамятна.
— Федя очень страдал, — продолжала Нонна Кирилловна. — Он ходил в институт каждый день, сидел в кабинете и ждал телефонных звонков. Он думал, что там, наверху, — она возвела влажные глаза к потолку, — опомнятся… что он, авторитетный ученый с мировым именем, кому-то нужен. И страшно, что никто не звонил, ни одна живая душа, и никто в его кабинет не заходил, даже секретарша… Эта… как ее… Лизочка… Любочка… Мне рассказывали, что она смеялась: «Он еще ждет, что я ему принесу чай с сухариками!» А Федя ей добился увеличения зарплаты, помог получить квартиру… И хоть бы кто руку протянул, посочувствовал. Теперь я знаю: это жестокость убила его. Он умер от тоски. За две недели он похудел неузнаваемо, стал как тростинка. Он сказал мне как-то: «Нонна, прости, я устал от борьбы с собой. Я надоел всем. Я зажился». Вы не можете представить, как странно он умер. Федя отказался от еды, от разговоров со мной, он все время молчал, лежал вот здесь, на тахте, лицом к стеллажам, а в пятницу утром не проснулся. Остановилось сердце. Просто он не захотел жить. Только умоляю вас, не надо об этом никому, это может повредить памяти Федора Алексеевича… Я вас умоляю!..
— Уже ничто ему не повредит.
Расстегнув пиджак (стало жарко), Дроздов ходил по кабинету от стеллажа к стеллажу, то и дело наталкиваясь взглядом на фотографию ночного неба, и на минуту приостановился возле тахты, не в силах оторваться от огнедышащих провалов галактики.
— Ну, а что Чернышов?
— Георгий Евгеньевич был во время болезни два раза. Больше его Федор Алексеевич не принимал.
— Почему?
— Федя за что-то рассерчал на него.
Дроздов вспомнил яблочно-круглые щеки Чернышова, раздвинутые виноватой полугримаской, направленной в сторону академика Козина, с надменной строгостью не замечающего ученика своего малолетнего оппонента, — и, вспомнив это, опять задержался перед фотографией звездного неба, глядя на пылающий в бездонности Млечный Путь.
«Проще всего в наше время совершаются предательства. Страшно и дико. В сущности, Юлия тоже предала меня. Нет, вечность не поможет нам сейчас», — со злой иронией над собой, без надежды на счастливое успокоение подумал он о возможной молитве перед этой колдовской россыпью созвездий и, повернувшись к Нонне Кирилловне, сказал решенно:
— Я не останусь на поминки. Не обижайтесь. Мне будет трудно кое-что преодолевать. Упаси Боже, устрою скандал, на что в данных обстоятельствах не имею права.
— Что вы делаете со мной? — вскрикнула она, покачиваясь в кресле, закрыв лицо руками. — Как я без вас? Без вашей родственной поддержки?
Он подошел к ней, погладил по плотно обтянутому шершавым крепом плечу, этим прося прощения с той мерой соучастия, на которую сейчас был способен.
— Я не хочу, чтобы между нами сейчас лежала ложь. Я знаю, вы не любите меня. Но я благодарю вас за то, что вы были со мной искренни, а я хотел быть с вами искренним всегда. Не получилось. Но предать я вас никогда не предам и всегда помогать буду по мере сил.
Она застонала, мотая головой.
— Вы ненавидите меня! За Юлию, за Юлию!..
— Это не так. Не стоит выяснять, что было. Уже ничего не поправить.
В кабинет приглушенно проникали из коридора невнятные шаги, голоса; со двора доносился шум подъезжающих машин, отрывистое щелканье дверцами — уже было время сбора приглашенных на поминки, и Дроздов заторопился, не вполне ловко взял жесткую руку Нонны Кирилловны, несильно ее пожал.
— Где мой Митя?
— Ваш сын на даче. Ему не надо все это видеть.
— Я прощаюсь с вами.
— Вы уходите?
Она величественно встала, выгнула стан, упираясь костяшками кулачка с зажатым в нем носовым платком в край стола, лицо ее с очерненными краской веками приняло неприступное, даже отталкивающее выражение (которое так знакомо было ему в прошлые годы), а слезы между тем быстрыми каплями выкатывались из ее оледенелых тусклых глаз, текли по щекам на стиснутые в синюю полоску губы, и это смешение величественной, гордой неприступности ее крупной фигуры и неудержимых слез горя тронули Дроздова своей незащищенностью старости.
— Простите, — повторил он. — Я позвоню вам завтра. Я всегда буду помогать вам, сколько хватит сил. Тем более — у вас Митя…
— Не звоните! — прошептала Нонна Кирилловна, и губы ее затряслись. — Никогда, ни за что не прощу вам Юлию… и Федю не прощу! Вы постоянно мешали ему, вы его ненавидели так же, как и меня! Вы мечтали занять его место, я знаю, я в курсе всех ваших темных дел! Георгий Евгеньевич честный, умный человек, рассказал мне все… Вы загубили жизнь моей дочери, и вы подталкивали моего мужа к гробу! Вы — враг нашей семьи! — перехваченным слезами голосом крикнула она, некрасиво оскаливая зубы. — Вы разрушитель нашего дома!
«Объяснение с Тарутиным в Крыму, и вот еще Нонна Кирилловна в Москве — не слишком ли для меня много в последние дни?»
Он с вежливым терпением, переждав взрыв ее гнева, спросил негромко:
— Я могу взять свою папку?
— За что мне такое мученье?.. Возьмите ее скорее! — рыдающе крикнула она. — И уходите прочь! Я не желаю от вас никакой помощи! И для Мити ничего не надо! Вы были и остались врагом нашей семьи!..
Он молча взял желтую папку со стола, молча кивнул и вышел в коридор, в запах разваренного мяса, в мерзкое тепло еды, текшее из кухни, бегло увидел в раскрытую дверь столовой накрытый стол, закуски, бутылки, большое блюдо с винегретом, бессмысленно сумрачные знакомые лица, услышал сниженно тихие голоса приглашенных на поминки, еще не севших за стол, еще стоявших группками по углам, и, торопясь мимо зонтиков, сложенных в передней, пошел к выходу, с отвращением к еде, к этим фальшиво сбавленным голосам коллег, к их заготовленным поминальным речам, не имеющим никакого значения ни для еще живущих, ни для покойного, который теперь уже никому не нужен и никому не опасен.
«Этого можно не выдержать», — подумал Дроздов, выходя из полутемного парадного в ослепительный свет солнца, особенно жгучего после короткого ливня, сверкающего в зелени мокрых тополей во дворе, с голубым блеском луж на асфальте, где, растопыривая перья, шумно купались воробьи.
Прошлой осенью, поздним ненастным вечером, изучая документы экспертизы, Дроздов задержался в институте допоздна и уже перед уходом, гася в кабинете свет, был остановлен телефонным звонком и не без удивления узнал в трубке голос директора института, который просил спуститься к нему на второй этаж, если, разумеется, еще остались силы для небольшого разговора. Когда Дроздов вошел в кабинет, просторный, с великолепно расписанным золотистым потолком в стиле классицизма XVIII века, с солидными корешками старых и новых справочников в массивных шкафах, Григорьев сидел за громоздким столом, совершенно чистым, без единой бумаги, и, сняв очки, узколицый, седой, прозрачно-бледный, слабым жестом указывал очками на кожаное кресло против стола.
— Мы с вами… бывшие родственники… и ни разу по душам не поговорили, — сказал Григорьев и виновато сморщил губы, — а все в спорах, в несогласиях… А когда была жива Юлия, вы тоже не любили меня. Вы считали меня за ретрограда, за архаизм.
— Наверно, есть что-то выше наших бывших родственных чувств.
— Юлии уже нет на белом свете, а мы с вами живем. Бедная, невезучая… Где теперь витает ее ангельская душа? И слышит ли она нас? Нет, мертвым не надо слышать живых…
Он молитвенно повел скорбными глазами по потолку. Дроздов нахмурился.
— Я не хотел бы сейчас говорить о моей покойной жене.
— Я о другом, голубчик. Я давно хотел о другом… Сегодня какой-то нехороший, печальный вечер… Как-то жутко, знаете, слушать вой ветра и дождь, — заговорил Григорьев и опять сложил губы в подобие виноватой улыбки. — Вы гораздо моложе меня, поэтому, понятно, смотрите на жизнь, как на бесконечность в пространстве и времени. Так было и со мной в ваши годы. Старость для вас — за семью печатями. Да и будет ли она? Приблизительно так, Игорь Мстиславович?
— Боюсь ответить однозначно, не хочу быть неискренним, — сказал Дроздов, еще не вполне чувствуя причину этого разговора. — Я уже давно не воспринимаю жизнь как бесконечность.
— Так вот что я хотел вам сказать. Старость — это одиночество пустых осенних ночей. И страх…
— Страх? — усомнился Дроздов. — Простите, Федор Алексеевич, не понимаю.
— Да. Страх, — подтвердил Григорьев, с усталым отвращением откладывая в сторону очки, как будто невыносимо надоевшие ему. — Ожидание скорого наказания. И Судного дня. Помните, у Белого? «Меня несут на Страшный суд…»
— Наказания?
Григорьев молчал, отсутствующе и грустно глядя на незашторенное окно. А там по-ноябрьски свистал, наваливался, ревел в голых липах бульвара ветер, по черному стеклу колотил дождь, звонко бил по карнизу, огни улицы расплывались, текли световыми извивами; изредка внизу отсырело шелестели шины в мокрой асфальтовой бездне. С выражением тихой вины Григорьев прислушивался к гудению ветра, к плеску дождя, и впервые отчетливо проступило что-то вялое, старческое в складках его шеи, сжатой накрахмаленной белизной воротничка с аккуратным старомодным узлом галстука, и заметен был слабый белый подбородок, и отливающие опрятной сединой волосы, уже редкие, тщательно зачесанные.