Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.
Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.
И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.
Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.
Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.
Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.
А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...
И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.
Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.
Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.
О чём, о чём?
Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?
А что знаю – выцвело, превратилось в пыльную запись, пересказано тысячу раз.
У мамы зимой чёрная старая шуба и голубой шерстяной берет. Над школой луна. Мама со знанием дела говорит нам, что по вечерам в школе учатся собаки. Мы живём в коммуналке, поэтому у нас собаки нет.
Включите звук!
Двор-колодец, телефонов нет, и как в деревню – со дна на пятый этаж – Ленаааааа.
Всё это тактильное, обонятельное, всё это потроганное, замусоленное – где оно теперь? Вот ведь чего не постичь – что не выйти к тем девочкам, в те комнаты. И жизнь их хрупка, потому что мы их – забываем. Живёшь и забываешь. Выключают звук. И остаётся круженье по саду. Собственно, огромная часть искусства по сути ностальгична,– выведение в слова, в музыку – опыта, памяти. Как известно, и таракана без любви не изучишь – значит, и в памяти о прошлом – сначала любовь – почти к любому прошлому – кривому, убогому, к себе самому, входящему в эти серые магазины, в которых ничего нет. И подарком случайно найденная улочка за Лионским вокзалом – маленькие домики, садики-огородики, лопух,– в домиках живут в городе деревенской жизнью, бельё по-итальянски сушат на балконах, а в некоторых домишках мелкие типографии, контора по дублированию фильмов – кажется, каждое из заведений за окном с вывеской,– помещается в одной комнате.
По сути вопроса – лучший ответ – «галоши счастья» – удивительно, что Андресен, слащавый богобоязненный Андерсен – иногда поднимается до мудрости. А в искусстве – без галош счастья – никуда – из помнить и ненавидеть – без источника любви,– рождается только чернуха.
Как-то поставили в машине старую запись Никитиных, где они поют – что-то лучше, что-то хуже – самые разные стихи. Я «детей юга» всегда любила, но, удивительным образом, читала, видимо, не вчитываясь, особенно не задумываясь. А тут вдруг осознала, о чём это. Проверила, когда написано – да, конечно, в 58 году, поздний Эренбург... Оттепель. Я к Илье Григорьевичу всегда относилась хорошо, прощала ему и то, что он хитрый еврей-царедворец, и враньё и недоговорённость в «Люди. Годы. Жизнь», и неталантливость «Падения Парижа» – за «Хулио Хуренито», за «Улицу Ищи полдень», за «Фому неверного», ещё за какие-то стихи, да и человеческая симпатичность, не говоря уж об уме, всегда проглядывала. И даже в безобразном «Падении Парижа» нежность к городу пронзительная. А тут, посмотрев новыми глазами на «детей юга», я через всё его царедворство, через всю его удачливость, так остро ощутила эту тоску свободного человека в железных клешнях двадцатого века...
Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга».
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Все то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
У Улицкой есть рассказ о пуделе Ирины Эренбург. Улицкая, естественно, никого по имени не называет, но там всё ясно. Во время войны пуделю пришла повестка в военкомат. И Ирина повела его на призывной пункт. Разговорилась в очереди со стариком с овчаркой. Сказала ему, что не понимает, чем её пудель может быть полезен – ведь ему не стащить раненого. Старик посмотрел сочувственно и ответил, что на небольших собак надевают сумки со взрывчаткой и посылают их под танки.
Ирина встала и ушла, и прятала пуделя всю войну у подруги... И приезжавший отец посмеивался и звал его «наш дезертир».
И пудель прожил очень долгую жизнь, и пережил не вернувшегося с фронта мужа Ирины, и Эренбурга пережил, и похоронен на холмике в Переделкино...
Есть люди с ностальгией о войне – об этом у Солженицына в «Круге», по крайней мере, в первой версии, очень хорошо – про то, что для Щагова вершиной жизни стала война, а для Нержина (самого Солженицына) – тюрьма. И по тем же причинам он описывает неплохой день в жизни Ивана Денисовича – такой, который вспомнится со словами – всюду жизнь.
Сначала был «Иван Денисович». Не помню только, в изъятой из библиотек «роман-газете», или в «Новом мире».
Наверно, я тогда училась классе в 8-ом. А в десятом классе к экзамену по устной литературе готовились по билетам. Мы с подругой Олей собирались по Ивану Денисовичу «раскрывать тему труда». Год был 71-ый. На наше счастье и на счастье нашей учительницы ни мне, ни Оле этот вопрос не достался.
Одна родительская знакомая рассказала, что в Москве в дом, где она гостила, как-то по делу зашёл кавторанг. Все знали кавторанга из «Ивана Денисовича». И услышать, что кто-то вправду его видел, было очень приятно.
Потом «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка». И наконец «Круг» – перефотографированный – 4 страницы на листе А4. Папа читал его вслух по вечерам – маме, мне, Оле, её папе. Я до сих пор помню «Круг» остро и отчётливо, перечитывала его много раз в 10 классе, на первом курсе. В течение пары лет это была главная книга. Учебник. Герои «Круга» – родные и близкие, поведение их примерялось на себя. И когда мой московский дядя, к которому я раз в год ездила в гости и не возвращалась без новых книг или хоть имён, говорил, что Солженицын о любви пишет евнуховато, я вспоминала Симочку и таяла, и не соглашалась. А дядя ухмылялся – «ну, ты этого ещё понять не можешь».