Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:
Зацвел в лесу вороний глаз,Хотя в лощинах снег лежит.Прочел письмо твое сейчас,И каждая строка болит…[5]
Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.
Вагонная дверь была снаружи запломбирована. Она, эта выдвижная дверь, открывалась четыре раза. Пока мы еще были на румынской территории, нам два раза швыряли в вагон половину козы, ободранной и рассеченной вдоль. Коза на морозе затвердела и громыхала на вагонном полу. Первую козу посчитали топливом. От нее отламывали куски и бросали в огонь. Коза была такой иссохшей, что горела отлично, даже вони не было. Когда появилась вторая коза, по вагону пробежало слово ПАСТРАМА, означающее мясо воздушной сушки. И вторую нашу козу мы со смехом сожгли для обогрева. Она точно так же затвердела и посинела, как и первая. Страх один — скелет, обтянутый кожей. Мы слишком рано смеялись и слишком заносились, пренебрегая двумя милосердыми румынскими козами.
Протяженность времени сближала. В вагонной тесноте происходили незначительные события: люди садились и вставали, копались в чемоданах, выкладывали и вкладывали. И приседали над клозетной дырой, заслоненные двумя поднятыми вверх одеялами. Любая мелочь влекла за собой другую. Твоя особенность в телячьем вагоне суживалась. Ты больше находился с другими, чем с собой. Проявлять внимательность не требовалось. Здесь друг для друга мы были домом. Вероятно, я имею в виду только себя, утверждая это сегодня. А может, даже и не себя. Меня, должно быть, обуздывала теснота в телячьем вагоне, — я же так или иначе хотел уехать, да и в чемодане еще хватало еды. Мы не подозревали, как скоро за всех нас возьмется дикий голод. В последующие пять лет, когда нас испытывал Ангел голода, как часто мы походили на тех затвердевших синих коз. И мы по ним тосковали.
Была уже русская ночь, Румыния осталась позади. Во время одной многочасовой остановки мы ощутили сильный рывок. Вагонные колеса переставляли на широкую русскую колею, на широту степей. Ночь снаружи светлела от лежащего кругом снега. Третья за весь путь остановка была этой ночью на пустынном поле. Русские солдаты закричали: УБОРНАЯ. Все двери всех вагонов открылись. Один за другим мы вываливались на заснеженное пространство, лежавшее внизу, и проваливались по колено в снег. Не понимая ни слова, мы сообразили, что уборная[6] означает совместное оправление. Высоко, очень высоко наверху, — луна. От наших лиц плывет серебрящееся, как снег под ногами, дыхание. Со всех сторон нацелились взятые наизготовку автоматы. А теперь — спускай штаны.
Неловкость. Ощущение стыда за целый мир. Хорошо, что это заснеженное пространство было с нами наедине, что никто не глядел, как оно нас принуждало делать одно и то же, вплотную друг к другу. Мне не нужно было, но я тоже спустил штаны и присел на корточки. Что за покой и подлость были разлиты в этом ночном пространстве, как оно нашей потребностью нас срамило. Когда слева от меня Труди Пеликан подобрала до подмышек свое пальто колоколом и опустила ниже щиколоток штаны, как громко журчало у нее между ботинок. Как у меня за спиной стонал, тужась, адвокат Пауль Гаст, как у его жены, фрау Хайдрун Гаст, квакало в кишках от поноса. Как вокруг дымился теплый зловонный пар, тотчас искрясь в морозном воздухе. Какими зверскими методами это заснеженное пространство нас, голозадых, школило, наставляя в одиночестве, среди потрескивания и шороха, доносящихся из низа живота. Какими жалкими в такой сообщности стали наши потроха.
Я вряд ли повзрослел за эту ночь, но ужас во мне вдруг стал взрослым. Лишь таким, наверно, путем возникает действительная сообщность. Ведь по нужде все мы, все без исключения, автоматически уселись лицом к железнодорожной насыпи. Луна у всех была за спиной, и каждый не сводил глаз с открытой двери телячьего вагона, — мы уже не мыслили себя без этой вагонной двери, словно это была дверь в комнату. У нас появился страх, что дверь закроют без нас и без нас уедет поезд. Какой-то человек заорал в ночную даль: «Вот мы, срущий народ саксов, и дождались. Сидим, как один, в дерьме. Когда всё валится, далеко не все хотят валиться. Жить-то вам нравится». Он захохотал гулким, как пустая бочка, смехом. Те, кто был рядом, отпрянули от него. Теперь ему хватило места, чтобы по-актерски раскланяться перед нами и повторить выразительно и торжественно: «Жить-то вам нравится».
В его голосе перекатывалось эхо. Лицо заплыло безумием. Некоторые заплакали, воздух был как из стекла. Примерзшая к его куртке слюна сверкала глазурью. Я заметил нагрудную эмблему. Это был человек с альбатросами на пуговицах. Он стоял в полном одиночестве и всхлипывал детским голосом. С ним остался лишь загаженный снег. А позади — застывший вместе с луной мир, словно рентгеновский снимок.
Паровоз загудел глухо и однозвучно. Такого низкого У-У-У я в жизни не слышал. Каждый рванулся к своей двери. Мы сели в поезд и поехали дальше.
Того мужчину я бы узнал и без эмблемы.
В лагере я его ни разу не встретил.
Лебеда
Здесь, в лагере, нам всё выдавали без пуговиц. У подштанников и нижних рубах имелось по две тесемки, чтоб завязывать. Дважды по две — у наволочек. Ночью наволочка была наволочкой. Днем она становилась полотняным мешком, его таскали с собой на всякий случай, если выйдет что выпросить или украсть.
Крали мы перед работой, во время работы и после; не крали, только когда попрошайничали — у нас это звалось также «цыганить»; еще у соседей по бараку не крали. Разве это кража, если после работы, на обратном пути, мы забирались в бурьян на свалках и рвали его, пока не набивали до отказа наволочку. Еще в марте женщины выведали в деревне, что бурьян с зазубренными листками здесь называют ЛОБОДОЙ.[7] Такую же траву, дикий шпинат, ели весной у нас дома. Еще рвали траву с перистыми листьями — дикий укроп. Здесь первое дело иметь соль. Соль выменивали на базаре. Крупную, точно щебень, и серую; ее еще следовало растолочь. Соль была целым состоянием.
Мы знали два рецепта, как поступать с лебедой. Можно листья лебеды — посолив, конечно, — съесть сырыми, как полевой салат, посыпав мелко нащипанным диким укропом. Или сварить в подсоленной воде стебель лебеды целиком. Выловив его ложкой из воды, вы получаете восхитительный фальшивый шпинат. Сам отвар пьют либо как жидкий суп, либо как зеленый чай. Весной лебеда мягкая, серебристо-зеленая, высотой с палец. В начале лета растение уже человеку по колено, листья становятся пальцевидными. Но вид у каждого листа иной, они словно разные перчатки, однако большой палец всегда внизу. Такая лебеда — пока она серебристо-зеленая — это холодное растение, еда на весну. Летом с ней нужна осторожность. Лебеда быстро растет вверх и густо ветвится. Но стебель у нее становится жестким, деревенеет. На вкус она в это время горькая, как глинистая земля, а по высоте доходит до бедра. Вокруг толстого центрального стебля образуется редкий кустик. В разгар лета листья и стебли раскрашивают себя: сначала они розовые, после кроваво-красные, к концу лета багровые, а осенью темнеют до цвета густого индиго. На верхушках всех стеблей красуются, как у крапивы, метлистые нитки бус, унизанные крохотными шариками. Только метелки у лебеды не свисают, а косятся вверх. И они тоже меняют цвет от розового до индиго.
Странно, что лебеда, меняя раскраску, становится по-настоящему красивой, когда она уже довольно долго непригодна в пищу. Тогда она стоит на обочинах нетронутая, под защитой своей красоты. Время поедания лебеды прошло. Но — не время голода, который всегда больше, чем ты сам.
Что сказать о хроническом голоде… Есть голод, который как болезнь. От него все голоднее тот голод, который в тебе уже сидит. Этот всегда новый и ненасытимо растущий голод забирается в твой прежний, едва обуздываемый. Как существовать в этом мире, когда тебе нечего о себе сказать, кроме того, что ощущаешь голод. Когда ни о чем другом не можешь думать. Нёбо больше головы, оно — высокий купол, и звук сквозь него проникает в черепную коробку. Когда голод уже нестерпим, у тебя начинает тянуть нёбо, будто за скулами распялили для просушки сырую заячью шкурку. Затем ссыхаются щеки — и покрываются белесым пухом.